Главная » Тысяча мелочей » Сборник рождественских рассказов, Азбука воспитания

Сборник рождественских рассказов, Азбука воспитания

Сборник рождественских рассказов, Азбука воспитания

Сборник рождественских рассказов русских писателей.

Хорошо вспоминается из детства рождественская елка: ее темная зелень сквозь ослепительно-пестрый свет, сверкание и блеск украшений, теплое сияние парафиновых свечей и особенно – запахи. Как остро, весело и смолисто пахла вдруг загоревшаяся хвоя! А когда елку приносили впервые с улицы, с трудом пропихивая ее сквозь распахнутые двери и портьеры, она пахла арбузом, лесом и мышами. Этот мышистый запах весьма любила трубохвостая кошка. Наутро ее можно было всегда найти внутри нижних ветвей: подолгу подозрительно и тщательно она обнюхивала ствол, тыкаясь в острую хвою носом: «Где же тут спряталась мышь? Вот вопрос». Да и догоревшая свечка, заколебавшаяся длинным дымным огнем, пахнет в воспоминании приятной копотью.

Чудесны были игрушки, но чужая всегда казалась лучше. Прижав полученный подарок обеими руками к груди, на него сначала и вовсе не смотришь: глядишь серьезно и молча, исподлобья, на игрушку ближайшего соседа.

У господского Димы – целый поезд, с вагонами всех трех классов, с заводным паровозом. У прачкиного Васьки – деревянный конь: голова серая, в темных яблоках, глаза и шея дикие, ноздри – раскаленные угли, а вместо туловища толстая палка. Оба мальчугана завидуют друг другу.

– Посмотри, Дима, – изнывает от чужого счастья кривобокая, кисло-сладкая гувернантка, – вот дырочка, а вот ключик. Заводить надо так: раз-раз-раз-раз… У-у! поехали, поехали.

Но Дима не глядит на роскошный поезд. Блестящие глаза не отрываются от Васьки, который вот уже оседлал серого в яблоках, стегнул себя кнутиком по штанишкам, и вот пляшет на месте, горячится, ржет ретивый конь, и вдруг галопом вкось, вкось. У Димы катастрофа: крушение поезда, вагоны падают набок, паровоз торчит вверх колесами, а колеса еще продолжают вертеться с легким шипением.

– Ах, Дима! Зачем же толкать паровозы ногами? Как тебе не стыдно.

– Не хочу паровоза, хочу Васькину вошадь! Отдайте ему паровоз, а мне вошадь! Хочу вошадь!

Но гордый Васька гарцует, молодецки избоченившись на коне, и небрежно кидает:

– Ишь ты какой! Захотел тоже.

Что говорить, волшебна, упоительна елка. Именно упоительна, потому что от множества огней, от сильных впечатлений, от позднего времени, от долгой суеты, от гама, смеха и жары дети пьяны без вина, и щеки у них кумачово-красны.

Но много, ах как много мешают взрослые. Сами они играть не умеют, а сами суются: какие-то хороводы, песенки, колпаки, игры. Мы и без них ужасно отлично устроимся. Да вот еще дядя Петя с козлиной бородкой и козлиным голосом. – Сел на пол, под елкой, посадил детей вокруг и говорит им сказку. Не настоящую, а придумал. У, какая скука, даже противно. Нянька, та знает взаправдушные.

На самом краю деревни Деурина стояла избёнка солдатской вдовы Арины Паниной. Не задолго до Рождества, этак дней за пять приехала к Арине из Питера старшая сестра Варвара, с которой она лет десять не видалась.

Обрадовалась сестре Арина, расцеловались сестры, и пошли у них разговоры без конца.

Служила Варвара десять лет в няньках у богатых господ; а как барчата их подросли, она и отошла от места. Жила Варвара у господ, как сыр в масле каталась: еда хорошая, на праздники подарки дарят: либо шубёнку, либо платье, либо деньгами. Всего было. Вон два сундука всякий добром набиты, да триста рублей у нее на хранении лежат… Вот поживет тётка Варвара у сестрицы, в монастырь деньги внесет, и дадут ей келейку, чтобы дожить ей тихо, мирно и беспечально…

И видит Арина — сидит перед ней Варвара барыня-барыней: платье шерстяное, шубка на лисьем меху, платок ковровый на плечи накинут; лицо у нее белое, полное, руки холеные. А посмотрела Арина вокруг себя — и сердце у нее от боли заныло: всюду-то беднота, нужда горькая да голод.

А вечером, после ужина, и стала тётка Варвара про житьё-бытьё городское сказывать. Чисто мёд с молоком слова у неё текли. Хавроша, дочь Арины, и про сон забыла — навострила уши, слово боится пропустить…

Арина слушала молча, и всё её досада да зависть разбирали. Уж больно им-то с Хаврошей тяжело жилось! И одеться не во что, и иной раз хлеба перекусить не приходится…

— Вот, — рассказывала тётка Варвара, — сейчас Рождество наступает. И пойдёт по всему городу веселье, пляс — сердце радуется. А для ребят ёлки там устраивают.

И пошла Варвара сказывать, как купят господа ёлку, обрядят её конфетками, пряниками, игрушками разными, яблоками да орехами — и детям её подарят. А дети свечи на ней зажгут и давай вокруг ёлки плясать да сласти рвать.

Словно зачарованная слушала Хавроша тётку Варвару. А Арина и говорит:

— То-то деньги у господ без глаз: куда не швыряют! Тётка Варвара даже обиделась за господ:

— Что ж, сестрица, — не всем же по-свински жить, вроде вас. Тоже и себя, и детей потешить охота. А что деньги зря бросают, это точно… Вон намедни ёлку пошли покупать — приступу к ёлкам нет: либо три рубля, либо пять, а то и десять рублей отдают… Вот что.

— Десять целковых. — Арину даже в жар бросило. — На десять-то целковых мы бы полгода беспечально жить могли.

Хавроша так и заснула в радужных мечтах. А на утро Арина и сказала Хавроше:

— Сходи, доченька, на село, к учительше Клавдии Васильевне: поклонись от меня, скажи, разнедужилась-де я вовсе, не даст ли мучки с четвертку, да масла, да полтинник — праздник встретить. Скажи, у сестры просила — и слышать не хочет: какие, говорит, у меня деньги. Да ты, Хавроша, у учительши и переночуй, а ночью не ходи…

Живо собралась Хавроша: материнскую кацавейку надела, платком обмоталась, валенки обула. Потом под лавку сунулась и отцовский топор разыскала… Заткнула его за платок назади и пошла в путь-дорогу… Хавроша-то себе на уме… Недаром она с вечера тёткины россказни слушала…

Лютый мороз трещит на дворе. Солнышко, все окутанное мглой, стоит на небе красное, словно сердится на кого.

Идёт Хавроша — скорым-скоро; «хруп-хруп» — похрупывает мёрзлый снег под валенками, а думы Хаврошины так сами на крыльях ее и несут. Вышла за околицу, спустилась к реке тихо-тихо, кругом мертво…

Беги, Хавроша, беги, касатка, не то смерзнешь, такая-сякая. Студено. Руки-то коченеют, под кацавейку мороз набирается, и нос вишенкой горит. Вошла Хавроша в лес, устала, запыхалась. Да слава Богу, вон, в стороне стоит ёлочка, какую ей надо: кудревастенькая, высоконькая, аккуратная такая. Достала Хавроша топор и полезла по сугробам к ёлочке. Ноги вязнут в снегу: не то что по пояс, а по горло Хавроша в сугроб ушла. Да ничего, выкарабкалась.

Ох, только уж вот этот мороз. Скрючил он пальцы у Хавроши — не разогнешь; топор не удержишь в руках, а не то что рубить… Стала Хавроша на пальцы дуть, да мороз дух захватывает, все в ней стынет. Даже заплакала Хавроша.

Чу. Скрипят полозья, лошадь фыркает. Никак, едет кто.

Ободрилась Хавроша, оглянулась и видит, что, точно, кто-то едет, да, никак, свой…

— Дядя Андрей. Андре-ей. На дороге за елями остановились розвальни, и вся лохматая, словно обсахаренная, лошадёнка дымилась от пара… Бородатый, рыжий мужик сошёл с саней и оглянулся…

— Хаврошка. Да как ты сюда попала.

— Да я за ёлкой. А ты в город.

— Сруби, дядя Андрей, ёлку-то… В город свезём. Ишь, тётка сказывала, господам они нужны… Деньги платят…

Мужик почесал затылок и сказал:

— А что, братец ты мой, и то. И тебе срублю, и себе пяток возьму… Продадим и то… Ступай, ложись в сани-то, прикройся веретьем, а я, дай срок, нарублю…

Нарубили ёлок, навязали и поехали.

— А что, братец ты мой, — сказал Андрей, — кабы не случай, смерзла бы в лесу ни за грош! либо заяц бы тебя залягал. Ишь, востроносая, что удумала.

Шумно, людно на базаре. Скоро святки. Живо раскупили у дяди Андрея целый воз елок. Осталась только Хаврошина ёлка. Жаль Хавроше ёлку продавать. А дядя Андрей ворчит:

— Что ж мне с тобой до ночи на морозе-то мёрзнуть. Продавай, что ли, пора…

В это время мимо проходила какая-то барыня с девочкой.

— Что стоит ёлка. — спросила барыня.

— Три рубля, — пролепетала Хавроша.

— Да ты с ума сошла! — вскрикнула барыня. — Вся-то ей цена 25 копеек.

Дяде Андрею даже обидно стало. Э-эх, барыня. – сказал он горько. — Оно точно, — ёлка ничего не стоит, — да девчонка-то вся смёрзла, на морозе-то стоя; а дома-то у неё мать больна, и праздник нонче. Барыня быстро достала три рубля и сунула их Хавроше…

Вечер. Тускло чадит лампочка в Арининой избёнке.

Тётка Варвара сидит за столом и ужинает. Арина, еще слабая от болезни, встала и прибирает посуду.

— Сердце-то не на месте, — говорит она, — и где это Хавроша запропала.

В это время под окнами с надворья завизжали полозья; послышались глухие голоса… Собака залаяла. Кто-то стукнул в окно, и Варвара, кряхтя и ворча, пошла отпирать ворота… Дверь с визгом распахнулась, клуб пара вырвался из избы…

— Вот тебе пропащая твоя. — проворчала тётка Варвара, вешая шубу на гвоздь… -Ишь, в городе побывала… ну, и шустрая же. Ты послушай, чудес-то каких она натворила.

На другой день был сочельник. В деревне все знали, что наделала Хаврошка, и об этом только и говору было.

А в сумерки тётка Варвара, весь день сидевшая у окна туча-тучей, окликнула сестру и сказала ей:

— Слышь ты, сестра… Одолела, значит, меня Хаврошка твоя… Вот что. Да… Хотела я в монастырь пристроиться; ну, так что вижу, Господь мне указал, чтобы вас, значит, не покидать… Да… Ну, и останусь я жить у вас, и там что насчёт денег, все это можно. А только ты-то уж меня при старости корми, пой. Одолела меня девчонка твоя. И шустрая же, сейчас помереть…

Арина чуть не до земли поклонилась сестре и только всего и сказала:

— Благослови тебя Бог, сестрица… Вместе и жить станем, вместе и к Господу Богу пойдём.

— Володя приехал! — крикнул кто-то на дворе.

— Володичка приехали! — завопила Наталья, вбегая в столовую.

— Ах, боже мой! Вся семья Королевых, с часу на час поджидавшая своего Володю, бросилась к окнам. У подъезда стояли широкие розвальни, и от тройки белых лошадей шел густой туман. Сани были пусты, потому что Володя уже стоял в сенях и красными, озябшими пальцами развязывал башлык. Его гимназическое пальто, фуражка, калоши и волосы на висках были покрыты инеем, и весь он от головы до ног издавал такой вкусный морозный запах, что, глядя на него, хотелось озябнуть и сказать: «Бррр!» Мать и тетка бросились обнимать и целовать его, Наталья повалилась к его ногам и начала стаскивать с него валенки, сестры подняли визг, двери скрипели, хлопали, а отец Володи в одной жилетке и с ножницами в руках вбежал в переднюю и закричал испуганно:

— А мы тебя еще вчера ждали! Хорошо доехал? Благополучно? Господи боже мой, да дайте же ему с отцом поздороваться! Что я не отец, что ли?

— Гав! Гав! — ревел басом Милорд, огромный черный пес, стуча хвостом по стенам и по мебели. Всё смешалось в один сплошной радостный звук, продолжавшийся минуты две. Когда первый порыв радости прошел, Королевы заметили, что кроме Володи в передней находился еще один маленький человек, окутанный в платки, шали и башлыки и покрытый инеем; он неподвижно стоял в углу в тени, бросаемой большою лисьей шубой.

— Володичка, а это же кто? — спросила шёпотом мать.

— Ах! — спохватился Володя. — Это, честь имею представить, мой товарищ Чечевицын, ученик второго класса… Я привез его с собой погостить у нас.

— Очень приятно, милости просим! — сказал радостно отец.

— Извините, я по-домашнему, без сюртука… Пожалуйте! Наталья, помоги господину Черепицыну раздеться! Господи боже мой, да прогоните эту собаку! Это наказание! Немного погодя Володя и его друг Чечевицын, ошеломленные шумной встречей и всё еще розовые от холода, сидели за столом и пили чай. Зимнее солнышко, проникая сквозь снег и узоры на окнах, дрожало на самоваре и купало свои чистые лучи в полоскательной чашке. В комнате было тепло, и мальчики чувствовали, как в их озябших телах, не желая уступать друг другу, щекотались тепло и мороз.

— Ну, вот скоро и Рождество! — говорил нараспев отец, крутя из темно-рыжего табаку папиросу.

— А давно ли было лето и мать плакала, тебя провожаючи? ан ты и приехал… Время, брат, идет быстро! Ахнуть не успеешь, как старость придет. Господин Чибисов, кушайте, прошу вас, не стесняйтесь! У нас попросту. Три сестры Володи, Катя, Соня и Маша — самой старшей из них было одиннадцать лет, — сидели за столом и не отрывали глаз от нового знакомого. Чечевицын был такого же возраста и роста, как Володя, но не так пухл и бел, а худ, смугл, покрыт веснушками. Волосы у него были щетинистые, глаза узенькие, губы толстые, вообще был он очень некрасив, и если б на нем не было гимназической куртки, то по наружности его можно было бы принять за кухаркина сына. Он был угрюм, всё время молчал и ни разу не улыбнулся. Девочки, глядя на него, сразу сообразили, что это, должно быть, очень умный и ученый человек. Он о чем-то всё время думал и так был занят своими мыслями, что когда его спрашивали о чем-нибудь, то он вздрагивал, встряхивал головой и просил повторить вопрос. Девочки заметили, что и Володя, всегда веселый и разговорчивый, на этот раз говорил мало, вовсе не улыбался и как будто даже не рад был тому, что приехал домой. Пока сидели за чаем, он обратился к сестрам только раз, да и то с какими-то странными словами. Он указал пальцем на самовар и сказал:

— А в Калифорнии вместо чаю пьют джин. Он тоже был занят какими-то мыслями и, судя по тем взглядам, какими он изредка обменивался с другом своим Чечевицыным, мысли у мальчиков были общие. После чаю все пошли в детскую. Отец и девочки сели за стол и занялись работой, которая была прервана приездом мальчиков. Они делали из разноцветной бумаги цветы и бахрому для елки. Это была увлекательная и шумная работа. Каждый вновь сделанный цветок девочки встречали восторженными криками, даже криками ужаса, точно этот цветок падал с неба; папаша тоже восхищался и изредка бросал ножницы на пол, сердясь на них за то, что они тупы. Мамаша вбегала в детскую с очень озабоченным лицом и спрашивала: — Кто взял мои ножницы? Опять ты, Иван Николаич, взял мои ножницы?

— Господи боже мой, даже ножниц не дают! — отвечал плачущим голосом Иван Николаич и, откинувшись на спинку стула, принимал позу оскорбленного человека, но через минуту опять восхищался. В предыдущие свои приезды Володя тоже занимался приготовлениями для елки или бегал на двор поглядеть, как кучер и пастух делали снеговую гору, но теперь он и Чечевицын не обратили никакого внимания на разноцветную бумагу и ни разу даже не побывали в конюшне, а сели у окна и стали о чем-то шептаться; потом они оба вместе раскрыли географический атлас и стали рассматривать какую-то карту.

— Сначала в Пермь… — тихо говорил Чечевицын… — оттуда в Тюмень… потом Томск… потом… потом… в Камчатку… Отсюда самоеды перевезут на лодках через Берингов пролив… Вот тебе и Америка… Тут много пушных зверей. — А Калифорния? — спросил Володя. — Калифорния ниже… Лишь бы в Америку попасть, а Калифорния не за горами. Добывать же себе пропитание можно охотой и грабежом. Чечевицын весь день сторонился девочек и глядел на них исподлобья. После вечернего чая случилось, что его минут на пять оставили одного с девочками. Неловко было молчать. Он сурово кашлянул, потер правой ладонью левую руку, поглядел угрюмо на Катю и спросил:

— Вы читали Майн-Рида? — Нет, не читала… Послушайте, вы умеете на коньках кататься? Погруженный в свои мысли, Чечевицын ничего не ответил на этот вопрос, а только сильно надул щеки и сделал такой вздох, как будто ему было очень жарко. Он еще раз поднял глаза на Катю и сказал: — Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а в это время мустанги, испугавшись, брыкаются и ржут. Чечевицын грустно улыбнулся и добавил:

— А также индейцы нападают на поезда. Но хуже всего это москиты и термиты.

— А что это такое? — Это вроде муравчиков, только с крыльями. Очень сильно кусаются. Знаете, кто я? — Господин Чечевицын.

— Нет. Я Монтигомо, Ястребиный Коготь, вождь непобедимых. Маша, самая маленькая девочка, поглядела на него, потом на окно, за которым уже наступал вечер, и сказала в раздумье:

— А у нас чечевицу вчера готовили. Совершенно непонятные слова Чечевицына и то, что он постоянно шептался с Володей, и то, что Володя не играл, а всё думал о чем-то, — всё это было загадочно и странно. И обе старшие девочки, Катя и Соня, стали зорко следить за мальчиками. Вечером, когда мальчики ложились спать, девочки подкрались к двери и подслушали их разговор. О, что они узнали! Мальчики собирались бежать куда-то в Америку добывать золото; у них для дороги было уже всё готово: пистолет, два ножа, сухари, увеличительное стекло для добывания огня, компас и четыре рубля денег. Они узнали, что мальчикам придется пройти пешком несколько тысяч верст, а по дороге сражаться с тиграми и дикарями, потом до бывать золото и слоновую кость, убивать врагов, поступать в морские разбойники, пить джин и в конце концов жениться на красавицах и обрабатывать плантации. Володя и Чечевицын говорили и в увлечении перебивали друг друга. Себя Чечевицын называл при этом так: «Монтигомо Ястребиный Коготь», а Володю — «бледнолицый брат мой». — Ты смотри же, не говори маме, — сказала Катя Соне, отправляясь с ней спать.

— Володя привезет нам из Америки золота и слоновой кости, а если ты скажешь маме, то его не пустят. Накануне сочельника Чечевицын целый день рассматривал карту Азии и что-то записывал, а Володя, томный, пухлый, как укушенный пчелой, угрюмо ходил по комнатам и ничего не ел. И раз даже в детской он остановился перед иконой, перекрестился и сказал:

— Господи, прости меня грешного! Господи, сохрани мою бедную, несчастную маму! К вечеру он расплакался. Идя спать, он долго обнимал отца, мать и сестер. Катя и Соня понимали, в чем тут дело, а младшая, Маша, ничего не понимала, решительно ничего, и только при взгляде на Чечевицына задумывалась и говорила со вздохом:

— Когда пост, няня говорит, надо кушать горох и чечевицу. Рано утром в сочельник Катя и Соня тихо поднялись с постелей и пошли посмотреть, как мальчики будут бежать в Америку. Подкрались к двери.

— Так ты не поедешь? — сердито спрашивал Чечевицын.

— Говори: не поедешь?

— Господи! — тихо плакал Володя. — Как же я поеду? Мне маму жалко.

— Бледнолицый брат мой, я прошу тебя, поедем! Ты же уверял, что поедешь, сам меня сманил, а как ехать, так вот и струсил.

— Я… я не струсил, а мне… мне маму жалко.

— Ты говори: поедешь или нет? — Я поеду, только… только погоди. Мне хочется дома пожить.

— В таком случае я сам поеду! — решил Чечевицын.

— И без тебя обойдусь. А еще тоже хотел охотиться на тигров, сражаться! Когда так, отдай же мои пистоны! Володя заплакал так горько, что сестры не выдержали и тоже тихо заплакали. Наступила тишина.

— Так ты не поедешь? — еще раз спросил Чечевицын.

— Так одевайся! И Чечевицын, чтобы уговорить Володю, хвалил Америку, рычал как тигр, изображал пароход, бранился, обещал отдать Володе всю слоновую кость и все львиные и тигровые шкуры. И этот худенький смуглый мальчик со щетинистыми волосами и веснушками казался девочкам необыкновенным, замечательным. Это был герой, решительный, неустрашимый человек, и рычал он так, что, стоя за дверями, в самом деле можно было подумать, что это тигр или лев. Когда девочки вернулись к себе и одевались, Катя с глазами полными слез сказала:

— Ах, мне так страшно! До двух часов, когда сели обедать, всё было тихо, но за обедом вдруг оказалось, что мальчиков нет дома. Послали в людскую, в конюшню, во флигель к приказчику — там их не было. Послали в деревню — и там не нашли. И чай потом тоже пили без мальчиков, а когда садились ужинать, мамаша очень беспокоилась, даже плакала. А ночью опять ходили в деревню, искали, ходили с фонарями на реку. Боже, какая поднялась суматоха! На другой день приезжал урядник, писали в столовой какую-то бумагу. Мамаша плакала. Но вот у крыльца остановились розвальни, и от тройки белых лошадей валил пар.

— Володя приехал! — крикнул кто-то на дворе.

— Володичка приехали! — завопила Наталья, вбегая в столовую. И Милорд залаял басом: «Гав! гав!» Оказалось, что мальчиков задержали в городе, в Гостином дворе (там они ходили и всё спрашивали, где продается порох). Володя, как вошел в переднюю, так и зарыдал и бросился матери на шею. Девочки, дрожа, с ужасом думали о том, что теперь будет, слышали, как папаша повел Володю и Чечевицына к себе в кабинет и долго там говорил с ними; и мамаша тоже говорила и плакала.

— Разве это так можно? — убеждал папаша.

— Не дай бог, узнают в гимназии, вас исключат. А вам стыдно, господин Чечевицын! Нехорошо-с! Вы зачинщик, и, надеюсь, вы будете наказаны вашими родителями. Разве это так можно! Вы где ночевали? — На вокзале! — гордо ответил Чечевицын. Володя потом лежал, и ему к голове прикладывали полотенце, смоченное в уксусе. Послали куда-то телеграмму и на другой день приехала дама, мать Чечевицына, и увезла своего сына. Когда уезжал Чечевицын, то лицо у него было суровое, надменное, и, прощаясь с девочками, он не сказал ни одного слова; только взял у Кати тетрадку и написал в знак памяти: «Монтигомо Ястребиный Коготь».

Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под Рождество не ложился спать. Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли к заутрене, он достал из хозяйского шкапа пузырек с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, стал писать. Прежде чем вывести первую букву, он несколько раз пугливо оглянулся на двери и окна, покосился на темный образ, по обе стороны которого тянулись полки с колодками, и прерывисто вздохнул. Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьей на коленях.

«Милый дедушка, Константин Макарыч! — писал он. — И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и желаю тебе всего от господа бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался». Ванька перевел глаза на темное окно, в котором мелькало отражение его свечки, и живо вообразил себе своего деда Константина Макарыча, служащего ночным сторожем у господ Живаревых. Это маленький, тощенький, но необыкновенно юркий и подвижной старикашка лет 65-ти, с вечно смеющимся лицом и пьяными глазами. Днем он спит в людской кухне или балагурит с кухарками, ночью же, окутанный в просторный тулуп, ходит вокруг усадьбы и стучит в свою колотушку. За ним, опустив головы, шагают старая Каштанка и кобелек Вьюн, прозванный так за свой черный цвет и тело, длинное, как у ласки. Этот Вьюн необыкновенно почтителен и ласков, одинаково умильно смотрит как на своих, так и на чужих, но кредитом не пользуется. Под его почтительностью и смирением скрывается самое иезуитское ехидство. Никто лучше его не умеет вовремя подкрасться и цапнуть за ногу, забраться в ледник или украсть у мужика курицу. Ему уж не раз отбивали задние ноги, раза два его вешали, каждую неделю пороли до полусмерти, но он всегда оживал. Теперь, наверно, дед стоит у ворот, щурит глаза на ярко-красные окна деревенской церкви и, притопывая валенками, балагурит с дворней. Колотушка его подвязана к поясу. Он всплескивает руками, пожимается от холода и, старчески хихикая, щиплет то горничную, то кухарку.

— Табачку нешто нам понюхать? — говорит он, подставляя бабам свою табакерку. Бабы нюхают и чихают. Дед приходит в неописанный восторг, заливается веселым смехом и кричит:

— Отдирай, примерзло! Дают понюхать табаку и собакам. Каштанка чихает, крутит мордой и, обиженная, отходит в сторону. Вьюн же из почтительности не чихает и вертит хвостом. А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посребренные инеем, сугробы. Всё небо усыпано весело мигающими звездами, и Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом… Ванька вздохнул, умокнул перо и продолжал писать: «А вчерась мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырем за то, что я качал ихнего ребятенка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селедку, а я начал с хвоста, а она взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю тыкать. Подмастерья надо мной насмехаются, посылают в кабак за водкой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьет чем попадя. А еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают. А спать мне велят в сенях, а когда ребятенок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру…» Ванька покривил рот, потер своим черным кулаком глаза и всхлипнул.

«Я буду тебе табак тереть, — продолжал он, — богу молиться, а если что, то секи меня, как Сидорову козу. А ежели думаешь, должности мне нету, то я Христа ради попрошусь к приказчику сапоги чистить, али заместо Федьки в подпаски пойду. Дедушка милый, нету никакой возможности, просто смерть одна. Хотел было пешком на деревню бежать, да сапогов нету, морозу боюсь. А когда вырасту большой, то за это самое буду тебя кормить и в обиду никому не дам, а помрешь, стану за упокой души молить, всё равно как за мамку Пелагею. А Москва город большой. Дома всё господские и лошадей много, а овец нету и собаки не злые. Со звездой тут ребята не ходят и на клирос петь никого не пущают, а раз я видал в одной лавке на окне крючки продаются прямо с леской и на всякую рыбу, очень стоющие, даже такой есть один крючок, что пудового сома удержит. И видал которые лавки, где ружья всякие на манер бариновых, так что небось рублей сто кажное… А в мясных лавках и тетерева, и рябцы, и зайцы, а в котором месте их стреляют, про то сидельцы не сказывают. Милый дедушка, а когда у господ будет елка с гостинцами, возьми мне золоченный орех и в зеленый сундучок спрячь. Попроси у барышни Ольги Игнатьевны, скажи, для Ваньки». Ванька судорожно вздохнул и опять уставился на окно. Он вспомнил, что за елкой для господ всегда ходил в лес дед и брал с собою внука. Веселое было время! И дед крякал, и мороз крякал, а глядя на них, и Ванька крякал. Бывало, прежде чем вырубить елку, дед выкуривает трубку, долго нюхает табак, посмеивается над озябшим Ванюшкой… Молодые елки, окутанные инеем, стоят неподвижно и ждут, которой из них помирать? Откуда ни возьмись, по сугробам летит стрелой заяц… Дед не может чтоб не крикнуть:

— Держи, держи… держи! Ах, куцый дьявол! Срубленную елку дед тащил в господский дом, а там принимались убирать ее… Больше всех хлопотала барышня Ольга Игнатьевна, любимица Ваньки. Когда еще была жива Ванькина мать Пелагея и служила у господ в горничных, Ольга Игнатьевна кормила Ваньку леденцами и от нечего делать выучила его читать, писать, считать до ста и даже танцевать кадриль. Когда же Пелагея умерла, сироту Ваньку спровадили в людскую кухню к деду, а из кухни в Москву к сапожнику Аляхину…

«Приезжай, милый дедушка, — продолжал Ванька, — Христом богом тебя молю, возьми меня отседа. Пожалей ты меня сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колодкой по голове ударил, так что упал и насилу очухался. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой… А еще кланяюсь Алене, кривому Егорке и кучеру, а гармонию мою никому не отдавай. Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка приезжай». Ванька свернул вчетверо исписанный лист и вложил его в конверт, купленный накануне за копейку… Подумав немного, он умокнул перо и написал адрес:

На деревню дедушке.

Потом почесался, подумал и прибавил: «Константину Макарычу». Довольный тем, что ему не помешали писать, он надел шапку и, не набрасывая на себя шубейки, прямо в рубахе выбежал на улицу… Сидельцы из мясной лавки, которых он расспрашивал накануне, сказали ему, что письма опускаются в почтовые ящики, а из ящиков развозятся по всей земле на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами. Ванька добежал до первого почтового ящика и сунул драгоценное письмо в щель… Убаюканный сладкими надеждами, он час спустя крепко спал… Ему снилась печка. На печи сидит дед, свесив босые ноги, и читает письмо кухаркам… Около печи ходит Вьюн и вертит хвостом…

Аркадий Аверченко. Рождественский день у Киндяковых

Одиннадцать часов. Утро морозное, но в комнате тепло. Печь весело гудит и шумит, изредка потрескивая и выбрасывая на железный лист, прибитый к полу на этот случай, целый сноп искр.

Нервный отблеск огня уютно бегает по голубым обоям.

Все четверо детей Киндяковых находятся в праздничном, сосредоточенно-торжественном настроении. Всех четверых праздник будто накрахмалил, и они тихонько сидят, боясь пошевелиться, стесненные в новых платьицах и костюмчиках, начисто вымытые и причесанные.

Восьмилетний Егорка уселся на скамеечке у раскрытой печной дверки и, не мигая, вот уже полчаса смотрит на огонь.

На душу его сошло тихое умиление: в комнате тепло, новые башмаки скрипят так, что лучше всякой музыки, и к обеду пирог с мясом, поросенок и желе.

Хорошо жить. Только бы Володька не бил и, вообще, не задевал его. Этот Володька — прямо какое-то мрачное пятно на беспечальном существовании Егорки.

Но Володьке — двенадцатилетнему ученику городского училища — не до своего кроткого меланхоличного брата. Володя тоже всей душой чувствует праздник и на душе его светло.

Он давно уже сидит у окна, стекла которого мороз украсил затейливыми узорами, — и читает.

Книга — в старом, потрепанном, видавшем виды переплете, и называется она: «Дети капитана Гранта». Перелистывая страницы, углубленный в чтение Володя, нет-нет, да и посмотрит со стесненным сердцем: много ли осталось до конца? Так горький пьяница с сожалением рассматривает на свет остатки живительной влаги в графинчике.

Проглотив одну главу, Володя обязательно сделает маленький перерыв: потрогает новый лакированный пояс, которым подпоясана свеженькая ученическая блузка, полюбуется на свежий излом в брюках и в сотый раз решит, что нет красивее и изящнее человека на земном шаре, чем он.

А в углу, за печкой, там, где висит платье мамы, примостились самые младшие Киндяковы…

Их двое: Милочка (Людмила) и Карасик (Костя). Они, как тараканы, выглядывают из своего угла и всё о чем-то шепчутся.

Оба еще со вчерашнего дня уже решили эмансипироваться и зажить своим домком. Именно — накрыли ящичек из-под макарон носовым платком и расставили на этом столе крохотные тарелочки, на которых аккуратно разложены: два кусочка колбасы, кусочек сыру, одна сардинка и несколько карамелек. Даже две бутылочки из-под одеколона украсили этот торжественный стол: в одной — «церковное» вино, в другой — цветочек, — всё, как в первых домах.

Оба сидят у своего стола, поджавши ноги и не сводят восторженных глаз с этого произведения уюта и роскоши.

И только одна ужасная мысль грызет их сердца: что, если Володька обратить внимание на устроенный ими стол? Для этого прожорливого дикаря нет ничего святого: сразу налетит, одним движением опрокинет себе в рот колбасу, сыр, сардинку и улетит, как ураган, оставив позади себя мрак и разрушение.

— Он читает, — шепчет Карасик.

— Пойди, поцелуй ему руку… Может, тогда не тронет. Пойдешь?

— Сама пойди, — сипит Карасик. — Ты девочта. Буквы «к» Карасик не может выговорить.

Это для него закрытая дверь. Он даже имя свое произносить так:

Милочка со вздохом встает и идет с видом хлопотливой хозяйки к грозному брату. Одна из его рук лежит на краю подоконника; Милочка тянется к ней, к этой загрубевшей от возни со снежками, покрытой рубцами и царапинами от жестоких битв, страшной руке… Целует свежими розовыми губками.

И робко глядит на ужасного человека.

Эта умилостивительная жертва смягчает Володино сердце. Он отрывается от книги:

— Ты что, красавица? Весело тебе?

— То-то. А ты вот такие пояса видала? Сестра равнодушна к эффектному виду брата, но что бы подмазаться к нему, хвалит:

— Ах, какой пояс! Прямо прелесть!…

— То-то и оно. А ты понюхай, чем пахнет.

— Ах, как пахнет. Прямо — кожей.

Милочка отходит в свой уголок и снова погружается в немое созерцание стола. Вздыхает…

Обращается к Карасику:

— Нет. А там окно такое замерзнутое.

— А Егорта стола не тронет? Пойди, и ему поцелуй руту.

— Ну, вот еще! Всякому целовать. Чего недоставало!

— А если он на стол наплюнет?

— Пускай, а мы вытирем.

— А если на толбасу наплюнет?

— А мы вытирем. Не бойся, я сама съем. Мне не противно.

В дверь просовывается голова матери.

— Володенька! К тебе гость пришел, товарищ.

Боже, какое волшебное изменение тона! В будние дни разговор такой: «Ты что же это, дрянь паршивая, с курями клевал, что ли? Где в чернила убрался? Вот придет отец, скажу ему — он тебе пропишет ижицу. Сын, а хуже босявки!»

А сегодня мамин голос — как флейта. Вот это праздничек!

Пришел Коля Чебурахин.

Оба товарища чувствуют себя немного неловко в этой атмосфере праздничного благочиния и торжественности.

Странно видеть Володе, как Чебурахин шаркнул ножкой, здороваясь с матерью и как представился созерцателю — Егорке:

— Позвольте представиться, Чебурахин. Очень приятно.

Как всё это необычно! Володя привык видеть Чебурахина в другой обстановке, и манеры Чебурахина, обыкновенно, были иные.

Чебурахин, обыкновенно, ловил на улице зазевавшегося гимназистика, грубо толкал его в спину и сурово спрашивал:

— Ты чего задаешься?

— А что? — в предсмертной тоске шептал робкий «карандаш». — Я ничего.

— Вот тебе и ничего! По морде хочешь схватить?

— Я ведь вас не трогал, я вас даже не знаю.

— Говори: где я учусь? — мрачно и величественно спрашивал Чебурахин, указывая на потускневший, полуоборванный герб на фуражке.

— Ага! В городском! Так почему же ты, мразь несчастная, не снимаешь передо мной шапку? Учить нужно?

Ловко сбитая Чебурахиным гимназическая фуражка летит в грязь. Оскорбленный, униженный гимназист горько рыдает, а Чебурахин, удовлетворенный, «как тигр (его собственное сравнение) крадется» дальше.

И вот теперь этот страшный мальчик, еще более страшный, чем Володя, — вежливо здоровается с мелкотой, а когда Володина мать спрашивает его фамилию и чем занимаются его родители, яркая горячая краска заливает нежный, смуглые, как персик, Чебурахинские щеки.

Взрослая женщина беседует с ним, как с равным, она приглашает садиться! Поистине, это Рождество делает с людьми чудеса!

Мальчики садятся у окна и, сбитые с толку необычностью обстановки, улыбаясь, поглядывают друг на друга.

— Ну, вот хорошо, что ты пришел. Как поживаешь?

— Ничего себе, спасибо. Ты что читаешь?

— «Дети капитана Гранта». Интересная!

— Дам. А у тебя не порвут?

— Нет что ты! (Пауза). А я вчера одному мальчику по морде дал.

— Ей Богу. Накажи меня Бог, дал. Понимаешь, иду я по Слободке, ничего себе не думаю, а он ка-ак мне кирпичиной в ногу двинет! Я уж тут не стерпел. Кэ-эк ахну!

— После Рождества надо пойти на Слободку бить мальчишек. Верно?

— Обязательно пойдем. Я резину для рогатки купил. (Пауза). Ты бизонье мясо ел когда-нибудь?

Володе смертельно хочется сказать: «ел». Но никак невозможно… Вся жизнь Володи прошла на глазах Чебурахина, и такое событие, как потребление в пищу бизоньего мяса, никак не могло бы пройти незамеченным в их маленьком городке.

— Нет, не ел. А, наверное, вкусное. (Пауза). Ты бы хотел быть пиратом?

— Хотел. Мне не стыдно. Всё равно, пропащий человек…

— Да и мне не стыдно. Что ж, пират такой же человек, как другие. Только что грабит.

— Понятно! Зато приключения. (Пауза). А позавчера я одному мальчику тоже по зубам дал. Что это, в самом деле, такое?! Наябедничал на меня тетке что курю. (Пауза). А австралийские дикари мне не симпатичны, знаешь! Африканские негры лучше.

— Бушмены. Они привязываются к белым. А в углу бушмен Егорка уже, действительно, привязался к белым:

— Дай конфету, Милка, а то на стол плюну. — Пошел, пошел! Я маме скажу.

— Дай конфету, а то плюну.

— Ну, и плюй. Не дам.

Егорка исполняет свою угрозу и равнодушно отходить к печке. Милочка стирает передничком с колбасы плевок и снова аккуратно укладывает ее на тарелку. В глазах её долготерпение и кротость.

Боже, сколько в доме враждебных элементов… Так и приходится жить — при помощи ласки, подкупа и унижения.

— Этот Егорка меня смешит, — шепчет она Карасику, чувствуя некоторое смущение.

— Он дурат. Тат будто это его тонфеты.

А к обеду приходят гости: служащий в пароходстве Чилибеев с женой и дядя Аким Семеныч. Все сидят, тихо перебрасываясь односложными словами, до тех пор, пока не уселись за стол.

За столом шумно.

— Ну, кума, и пирог! — кричит Чилибеев. — Всем пирогам пирог.

— Где уж там! Я думала, что совсем не выйдет. Такие паршивые печи в этом городе, что хоть на грубке пеки.

— А поросенок! — восторженно кричит Аким, которого все немного презирают за его бедность и восторженность. — Это ж не поросенок, а чёрт знает что такое.

— Да, и подумайте; такой поросенок, что тут и смотреть нечего — два рубли!! С ума они посходили там на базаре! Кура — рубль, а к индюшкам приступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо не известно.

В конце обеда произошел инцидент: жена Чилибеева опрокинула стакан с красным вином и залила новую блузку Володи, сидевшего подле.

Киндяков-отец стал успокаивать гостью, а Киндякова-мать ничего не сказала… Но по лицу её было видно, что если бы это было не у неё в доме, и быль бы не праздник, — она бы взорвалась от гнева и обиды за испорченное добро — как пороховая мина.

Как воспитанная женщина, как хозяйка, понимающая, что такое хороший тон, — Киндякова-мать предпочла накинуться на Володю:

— Ты чего тут под рукой расселся! И что это за паршивые такие дети, они готовы мать в могилу заколотить. Поел, кажется, — и ступай. Расселся, как городская голова! До неба скоро вырастешь, а всё дураком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!

И сразу потускнел в глазах Володи весь торжественный праздник, всё созерцательно-восторженное настроение… Блуза украсилась зловещим темным пятном, душа оскорблена, втоптана в грязь в присутствии посторонних лиц, и главное — товарища Чебурахина, который тоже сразу потерял весь свой блеск и очарование необычности.

Хотелось встать, уйти, убежать куда-нибудь. Встали, ушли, убежали. Оба. На Слободку. И странная вещь: не будь темного пятна на блузке — всё кончилось бы мирной прогулкой по тихим рождественским улицам.

Но теперь, как решил Володя, «терять было нечего».

Действительно, сейчас же встретили трех гимназистов-второклассников.

— Ты чего задаешься? — грозно спросил Володя одного из них.

— Дай ему, дай, Володька! — шептал сбоку Чебурахин.

— Я не задаюсь, — резонно возразил гимназистик. — А вот ты сейчас макарон получишь.

В голосе Володи сквозило непередаваемое презрение.

— Я? Кто вас от меня, несчастных, отнимать будет?

— Сам, форсила несчастная!

— Эх! — крикнул Володя (всё равно, блуза уже не новая!), лихим движением сбросил с плеч пальто и размахнулся .

А от угла переулка уже бежали четыре гимназиста на подмогу своим…. — Что ж они, сволочи паршивые, семь человек на двух! — хрипло говорит Володя, еле шевеля распухшей, будто чужой губой и удовлетворенно поглядывая на друга затекшим глазом. — Нет ты, брат, попробуй два на два… Верно? — Понятно.

И остатки праздничного настроения сразу исчезли — его сменили обычные будничные дела и заботы.

Василий Никифоров-Волгин. Заутреня Святителей под Новый год

Белые от снежных хлопьев идут вечерними просторными полями Никола Угодник, Сергий Радонежский и Серафим Саровский.

Стелется поземка, звенит от мороза сугробное поле. Завевает въюжина. Мороз леденит одинокую снежную землю.

Николай Угодник в старом овчинном тулупе, в больших дырявых валенках. За плечами котомка, в руках посох. Сергий Радонежский в монашеской рясе. На голове скуфейка, белая от снега, на ногах лапти. Серафим Саровский в белой ватной свитке, идет сгорбившись, в русских сапогах, опираясь на палочку… Развеваются от ветра седые бороды. Снег глаза слепит. Холодно святым старцам в одинокой морозной тьме.

-Ай да мороз, греховодник, ай да шутник старый!- весело приговаривает Никола Угодник и, чтобы согреться, бьет мужицкими рукавицами по захолодевшему от мороза полушубку, а сам поспешает резвой стариковской походкой, только знай, шуршат валенки.

-Угодил нам, старикам морозец, нечего сказать… Такой неугомонный, утиши его, Господи, такой неугомонный!- смеется Серафим и тоже бежит вприпрыжку, не отставая от резвого Николы, гулко только стучат сапоги его по звонкой морозной дорожке.

-Это что еще!- тихо улыбается Сергий.

— А вот в лето 1347,вот морозно было. Ужасти…

-Вьюжит. Не заблудиться бы в поле,- говорит Серафим.

-Не заблудимся, отцы!- добро отвечает Никола. — Я все дороги русские знаю. Скоро дойдем до леса Китежского, а там, в церковке Господь сподобит и заутреню отслужить.

Подбавьте шагу, отцы!…

-Резвый угодник!- тихо улыбаясь, говорит Сергий, придерживая его за рукав.

-Старательный! Сам из других краев, а возлюбил землю русскую превыше всех. За что, Никола полюбил народ наш, грехами затемненный, ходишь по дорогам его скорбным и молишься за него усердно?

-За что полюбил?-отвечает Никола, глядя в очи Сергия.- Дитя она- Русь. Цвет тихий, благоуханный…Кроткая дума Господня…дитя Его любимое…Неразумное, но любое. А кто не возлюбит дитя, кто не умилится цветикам? Русь- это кроткая дума Господня.

-Хорошо ты сказал, Никола, про Русь,- тихо прошептал Серафим.- На колени, радости мои, стать хочется перед нею и молиться, ка честному образу!

-А как же, отцы святые,- робко спросил Сергий,- годы крови 1917,1918 и 1919? Почто русский народ кровью себя обагрил?

-Покается!- убежденно ответил Николай Угодник.

-Спасется!- твердо сказал Серафим.

-Будем молиться!- прошептал Сергий.

Дошли до маленькой, покрытой снегом лесной церковки. Затеплили перед темными образами свечи и стали слушать заутреню. За стенами церкви гудел снежный Китежский лес.

Молились святители русской земли в заброшенной лесной церковке о Руси- любови Спасовой, кроткой думе Господней.

А после заутрени вышли из церковки три заступника на паперть и благословили на все четыре конца снежную землю, вьюгу и ночь.

Снова в сознании и в чувствах народных рождается Предвечный Младенец, — рождается в вертепе, т.е. в пещере, куда на ночь сирийские пастухи загоняли свой скот, охраняя его от хищных зверей. Снова приходят поклониться Младенцу и Богу сперва пастыри, т.е. пастухи окрестных стад; и затем приносят Ему дары, золото и благовонные смолы «волхвы с Востока», — дары, знаменующие и священническое, и царское служение рожденного Младенца. Так в этих чертах, и простых и народных, говорящих что-то «свое» и «родное» каждой бедной хижине, — и вместе в чертах небесных и религиозных, уже предрекающих будущие звоны христианских церквей, родился наш Христос, научивший людей и народы новой истине, новой правде; родился Тот, Кто возвестил всем новый закон благодатного существования.

«Свое», «родное» говорит каждой хижине Рождество Христово. Никакие царства и никакие власти, никакие обширные и новые законы, требующие от человека повиновения и говорящие ему языком приказания, — не могли бы внести и не вносят того внутреннего содержания, того сердечного говора, какой принес людям Рожденный Младенец. Здесь разница и разделение религии от царств. И здесь причина, что все царства и власти склоняются перед религиею, ибо даже для них-то, для этих царств, религия дает больше царственного и законодательного, чем сколько они содержат в себе. Религия дает внутреннее убеждение, собственное влечение человека следовать лучшему, благороднейшему, человечному. Навстречу закону, суровому и внешнему, с его тоном приказания, — и раньше, чем он умел приказать, — религия вызывает порывы в самом человеке, не только совпадающие с законом, но и дающие «благодатную прибавку». Никаким законом и никакими его строгостями нельзя бы вызвать того сияния подвига и добрых дел, какими бывает наполнена, — и до сих пор часто, не говоря о ранних веках христианства, — жизнь деятельного и порывистого христианина. «Христа ради» — это относится не до одних нищих… «Христа ради» воздвигаются больницы. «Христа ради», через сборы по копеечке, воздвигнуты все наши храмы. «Христа ради» льется и льется добро из щедрых рук в руки неимущие, — и этот поток до сих пор, через 1900 лет после рождения Божественного Младенца, так велик, обилен и энергичен, что говорить об «угасании христианства» могут только больные языки, покрытые струпьями, и могут только больные изнеможенные совести, задыхающиеся в собственном эгоизме. А говорят многие, и говорят с радостью о «падении религии вообще» и, в частности, об «изношенности и потускнении христианства», — радуясь, что «исчезают предрассудки и суеверия». Но народ им не уступит «своего» и «родного», о чем мы сказали выше. Толща народная хорошо знает, что светская безрелигиозная филантропия оставит их голыми на снегу, что она из тысячи накормит только одного, — не будь народного движения сюда «Христа ради», не будь в самой толще народной порыва делиться с соседом, кормить неимущего, — не ради себя и не ради своей человечности, не ради своего образования и учености, но «ради Христа», Который жертвою за человечество научил и каждого жертвовать для человечества.

И тысяча девятьсот лет не истощился этот поток. Померкли царства и силы, сколько республик пало и монархий разрушилось! — а поток христианских чувств и сила благотворения его не пала; и никто не спрашивает: «Скажите, где же проявление христианского добра?» Оно — везде, добрый читатель, — умей только смотреть; оно в самом тебе, даже если ты отрицаешь христианство, потому что ты уже смотришь совсем новым глазом на человека, на бедняка или больного. И этот новый взгляд или, точнее, этот новый глаз рожден в тебе Христом и христианством, воспитан в тебе церковью и молитвою в родительском дому: ибо об этом ничего не говорит тебе алгебра с геометрией, не говорят филология и медицина, не говорили тебе школьные учителя, торопливо занятые совсем другими предметами и иными темами. Но, как сосуд с дорогим миром долго еще сохраняет аромат мира после того, как из него исчерпано или из него выплеснуто на землю миро, и даже черепки разбитого сосуда долго пахнут тем же, так точно отвернувшийся от церкви и христианства безбожник долго еще сам остается христианином, останутся христианами даже его дети, что бы ни говорил их язык. И настоящий холод безбожия появится только в третьем поколении, когда «пройдет уже все»… Но до такого ужаса никогда не допустит народы Младенец, рождение Которого мы сегодня празднуем.

Христианство — теплота, всемирная теплота. Колыбель — тоже теплота. И ясли, и Младенец в них — все теплота. В противоположность холодному, бездушному буддизму, в противоположность формальному Моисееву законодательству с его мстительным «око за око и зуб за зуб» и с фарисейским разделением людей и даже предметов на «чистые» и «нечистые», — Христос принес на землю благодатное царство, где погашена мстительность и где все «нечистое» освящено благодатью и сделалось чистым. «Не греет ли солнце добрых и злых», не «светит ли оно равно добрым и злым», изрек Христос: запас добра и сила добра, которое принес на землю Божественный Младенец, были столь велики и обильны, что Тот, Кто изрек это слово о солнце, замыл даже рану разделения вещей и людей на добрых и злых, на чистых и нечистых. О, не для того, чтобы попустить зло и нечистое: но чтобы самое зло и нечистоту обратить к Богу, повернуть к Богу, повернуть к правде и очищению. Христос именно победил кривое и лукавое, нисколько с ним не согласившись и ни в чем ему не уступив. Он исцелил, исправил, — а не смежил глаза на существенную разницу между добром и злом. Но Он оставил «огонь неугасимый» последних дней для всего, что и после Его учения и Его образа останется упорным, косным и холодным.

Христианство — защита народная, Христос есть заступник народный. Никогда, никогда народ не отступится от этой защиты своей, никогда он не отойдет в сторону от своего Заступника. Мелкая и неумная школа и некоторые обезумевшие семьи рубят под собою корень, пренебрегая религиозным воспитанием детей, и само пастырство тоже сушит этот корень формальным и внешним исполнением своего благодатного долга и в школе, и в семье. Но 1900 лет держится корень и еще свеж. Немалое время! — и оно крепит в нас надежды. Пройдут безумные дни, все опамятуются и поймут, что нет воспитания без «закона Божия», нет благодатного роста детей без молитвы, без поставленной в церкви восковой свечи, без всего круга забот и мыслей, нить которых начинается в церкви, а оканчивается на далекой орбите нашей целокупной деятельности гражданской, служебной, всяческой.

Но, забывая об отрицательных и кривых явлениях душевной и общественной жизни, кончим — обращаясь к добрым. Скажем слово тем, кто верен Христу и христианству, верен Церкви. Пусть смело и твердо стоят они на этом камне: не смоет его цивилизация, не подмоют его науки, ибо этот камень сам их утверждает и все на нем держится. На правом камне стоите вы, правые и лучшие люди Руси. Только не забывайте: ведите непременно детей ваших к церкви в этот день, приобщайте их морю народному и морю веры народной. Детские впечатления — на всю жизнь. Это относится к возможному небрежению, так распространенному на Руси: будьте бодры и внимательны эти дни, ибо ничто так не воспитывает детей, как правильно вошедший в их душу смысл праздника. Но затем, оставляя рассудительность в стороне, — сами и вольной душой отдайтесь этому празднику; и, помня, что во всем году «Рождество Христово» и связанные с ним «святки» есть главный и единственный семейный праздник всея Руси, — не кидайте драгоценных дней на пустые визиты, светские удовольствия, не спешите в театры и вообще на внешние удовольствия, а старайтесь проводить их лучше дома, делясь душою и мыслью с семьей своей, которой ведь вы по обязанностям службы и всяческого вообще труда — так мало принадлежите, в сущности. Святки — годовой миг воскресенья семьи, или ее оживления, тех счастливых ее дней, когда все «в сборе» и «дома». Вот этим «в сборе» и надо воспользоваться, это «дома» надо разработать, украсить узором игр и забав, чистых, веселых и простодушных. Напомним, что у нас есть (т.е. продается везде) превосходный большой труд — «Святочная хрестоматия» Швидченка, где родители и взрослые дети найдут все, что в праздник нужно, в смысле умного развлечения. Тут и народные всевозможные песенки, и игры, и маленькая пьеска для домашнего спектакля. Книжка и собрана (из поверий всех народов), и написана в целях именно дать русской семье невинное и вместе образованное развлечение на дни Святок!

Ну, с Богом! Здравствуйте все, помните бедных и что-нибудь им уделите в праздник! И сами не забывайте Бога и простодушной русской веселости.

Праздник приносит людям радость; но и у людей есть долг чем-то ответить празднику, чем-то порадовать его. Порадовать Бога, Который дал им праздник.

Но нам нынешний год нечем ответить празднику Рождества Христова. В морозное позднее утро 25 декабря солнце взойдет в красной, как кровь, заре… И всегда ее видели, и всегда ей радовались. Приливая к сердцу, разливаясь по телу, кровь живит его все. Весело нам, и кровь обращается живее. Кровь — источник всего в человеке, корень всего. Корень самой души, мыслей. У Тургенева в рассказе «Касьян с Красивой Мечи» старик произносит о крови вещие, древние слова: «Кровь не может видеть солнышка; как увидит, — умрет (по-ученому — «свертывается»). Поэтому грех открывать кровь» (показывать ей солнышко, выводить ее на солнце, наружу из жил). Слова эти потому мы назвали «древними», что во всей древности, до христианства, кровь почиталась священною. Ее как-то боялись, почти как умного, мудрого существа; обходились с нею бережно. При жертвоприношениях ее собирали в священные храмовые сосуды и кропили ею или помазывали ею самые священные предметы, как мы кропим их «святою водою» или помазываем их «священным елеем» (миром). Все эти подробности древних ритуалов, виденные тогдашними «верующими» каждый день, сообщали им трепет, страх перед кровью. Всем было «страшно открыть кровь», как тому дедушке тургеневского рассказа, который свое ведение и свое слово вынес из тьмы веков, из языческих еще верований славянства, сохранившихся по глухим, лесистым и пустынным местам русской земли.

И Дева Мария, родив Спасителя мира, принесла, по обычаю и по закону древних евреев, двух горлинок, или голубок, Господу в жертву.

Кровавый цвет рождественской зари поэтому есть добрый цвет, напоминающий людям об источнике жизни на всей земле. «Мы Кровь любим, бережем и радуемся, увидев в небесах ее цвет». И никто зимних кровавых, красных зорь не боялся. Но встречал их весело, во все дни декабря и в рождественское утро.

Если бы не согрешили мы перед кровью, и мы встретили бы весело, сияюще рождественскую зарю. И сказали бы утренней — «здравствуй», а вечерней — «прощай».

Но опустятся глаза наши в это утро и вечер. Не смеем мы посмотреть на небо, на зарю. Согрешили мы перед ними. Цвет их приведет в голову не веселые, а печальные мысли. Страшные, тягостные воспоминания.

Согрешили мы. Все согрешили. И нечем нам встретить праздник.

Это — любимый день детей и женщин. Любимый день семьи. Но далеко мы от них. Точно мы, бросив жену, детей, семью, куда-то от них ушли и заблудились. Это не физически, не географически, а духовно, в мыслях.

Право, если бы не школа и необходимость покупать по осени учебники, если бы не статьи в журналах и газетах о «школьном вопросе», — никто бы и не догадался, что мы живем с детьми, что при нас есть дети, что от нас рождаются дети! До такой степени духовный наш мир далек от них, пуст от них, забыл о них. Самое «Рождество Христово» мы проводить не умеем, разучились: нервно, торопливо, озабоченно мы входим в детскую комнату, подходим к зажженной елке или смотрим на зажженную в зале парадную, нарядную елку. Но в душе нам не до нее; мы с нею скучаем втайне. И вот, едва загасили на ней свечи и минуло семь дней, — мы выталкиваем ее в сени, в кухню, к дворникам и равнодушно смотрим из окна делового кабинета, как он рубит ее на прутья для подтопки плиты.

«Детская забава! Нам не до нее!!»

Ах, если б нам было «до нее», если б в душу нашу не вошел официально и на час, а впорхнул в нее, как птичка, и прочно уселся там «детский праздник», «женин праздник», — было бы на земле несравненно веселее и счастливее; и, говорим совершенно серьезно, «полигические перемены», происшедшие от разлияния на нашу психику и на нашу жизнь детского веселья, детской чистоты, детской невинности, — были бы неисчислимы и поистине равнялись бы самому громадному социальному перевороту! Такому, что и измерить его величины нельзя…

И, прежде всего, ближе всего, — мы не опустили бы совестливо и мучительно глаза перед рождественской зарей. «Кровь в небе! Как в нас! И мы любим ее там, как любим у себя. И бережем»… С испугом Касьяна с Красивой Мечи мы не «открыли» бы ее, не дали ей взглянуть на солнце и умереть. Вот первый результат настоящего «детского праздника», разлитого на весь год, конечно, не в безделье своем, а в веселости своей, в оживлении, в чистоте и невинности. Мы не «открыли» бы кровь и не взывали, как Каин:

«Теперь каждый, кто увидит меня, — убьет меня».

Ужасный страх, ужасное томление… Ужасное бегство. Да, бегство. Взгляните: люди бегут друг от друга, прячутся один от другого. «Не доверяй другу: другу-то именно и не доверяй. Лучше к чужому пойди»… Эта ужасная мысль мелькает в воздухе, и, подождите, она разольется, да уже и разливается в определенных кругах людей, как «погода», как «климат». Еще несколько этапов по этой дороге, и станет невозможно жить; все человеческие сношения невероятно затруднятся.

Ведь, убитым, первым убитым на земле был брат, родственник, «свой человек». Рука поднялась впервые вовсе не на чужого, не на врага природного, от рождения и по положению. «Чужой мне не мешает, но вот свой человек, ближний — мне не дает жить, и я задыхаюсь там, где дышит он».

Ужасно! Ужасная истина, записанная на первых страницах Библии.

Все от грехопадения… Все от греха… А греха больше там, где мало детей. Где их вовсе нет, — невольно рождается чудовищный грех.

Пришла железная «государственность»; пришел железный «социальный строй». Там и здесь детям стало неуютно. Там и тут детей просто некуда деть… В единственной русской социальной утопии, романе «Что делать», проектировано, что дети будут общие, как и жены до некоторой степени общие… Но это — не идиллия, и построено так не по какой-нибудь нежности к детям и матери, чего в романе не заметно, а потому, что собственно детям и матери не нашлось места, своего и самостоятельного места; и когда от них все «будущие граждане-работники» оттолкнулись, то они и сделались естественно «общие» и «ничьи». Как «ничьи» дети в воспитательном доме, или как гимназисты в прежней толстовской гимназии, отстранившейся как можно дальше от семьи и не подпускавшей семью к себе. «Ну, их»… — девиз Чернышевского и Толстого (Д. А.).

Мы упомянули о казенных заведениях, особенно прежнего типа. «Пришла железная государственность» — и вывела детей из семьи, из родного дома, построив для них полудворцы, полуказармы. Похолодела семья, и государство не согрелось. «Пришествие государства», вообще, сопровождалось похолодением всех вещей, всех отношений, самого человека. «Горлинок» стало некому и не для чего приносить. Кстати: Христос родился в Вифлееме, в стране уже завоеванной, без политичности, без государственности… Была жизнь; был быт; были нравы и богослужение… А государства и его вездесущего сопутствия — чиновника — не было.

И там Христос родился.

В «железной государственности» Его не могло родиться… Не тот воздух. Воздух жесткий, холодный. Неприятно дышать, никому не приятно. Святые жены Евангелия задохнулись бы в нем. И Симеон, и Анна умерли бы в мизантропии не только не дождавшись, но и не желая дожидаться «чудного рождения»… Перестав надеяться на него, перестав верить в него.

«Горлинки», голубки Евангелия, не уместны там, невозможны, где застучало железо о железо, топор о топор и нож о нож. «Горлинки» отменились, — по любопытному мотиву: «жалко проливать их кровь»; и сейчас же вскрылись жилы человека, и стал человек «показывать солнцу кровь», — по пугливому выражению Касьяна с Красивой Мечи. Настал грех. Жертвы из «горлинок» отменились: настали человеческие жертвы.

И потемнела кровь в человеке. Самая кровь сделалась грешною. Такою она сделалась от греха, но потом уже сама начала изводить из себя грех. Каин имел темную кровь, Авель имел светлую кровь. Все мысли наши рождаются из крови.

И стал человек с темною кровью убивать.

И еще он стал испуган, что «и меня убьют».

И от испуга еще расширял круг убийства.

И завертелись колеса, рычаги страшной машины… социальной машины. Колесико цепляет за колесико и поворачивает его. Все испуганы, кричат: «Не надо крови». Но крови все больше. Уже не могут остановить, остановиться.

Она течет снизу, сверху. И каждый раз слышится оправдание. «Это не мы убиваем: но оттого, что нас убивают, — и мы убиваем«. Но не в том, как оправдываются, заключена суть, а в том, что есть дело, в котором надо оправдаться.

В детстве, в лесном костромском крае, мы олицетворяли «Рождество Христово»… Праздник был для нас, детей, не день, а «кто-то», кто к нам приходил… Мы ждали «Рождество» к себе на стол, в комнатку. Самого дня я не помню, как он проводился. Кажется, обыкновенно. Но помню ярко и глубоко канун его, «сочельник», и именно его вечерние часы, от 3–4 дня до 8-9, когда нас уже отправляли спать, да и сами мы засыпали с счастливою мыслью: «Теперь уже кончен пост, и мы проснемся завтра в праздник Рождества«, в «совсем другое».

В сочельник же, сидя на лавочках и поджав ноги, мы большой детской семьей соображали, «где теперь Рождество», то есть насколько оно еще не приблизилось, не подошло к нам, и насколько уже подошло. За стенами трещал мороз; страшно было выглянуть в стужу, одежонка у всех была плохая. И вот еще двенадцать часов дня, два часа, даже три часа все разумно и скучно, все понятно и неинтересно. Но уже с четвертого часа, когда начинало вечереть, все становилось — и с каждым получасом больше — таинственным, немного страшным и восхитительным. Мамаша уторопляла приготовления, но мы на мамашу не смотрели. Мы ждали «Рождество»…

— Теперь уже оно подходит к нашему саду…

— До забора еще не дошло. Но близко…

«Оно» идет с молочком. Тем «молочком», какого нам не давали во весь длинный пост. Идет «Праздник» медленно, именно, как текут часы; и от этой медленности он не стоит на месте, а все «около» движется, то поднимется на березку, то сойдет с нее, идет по садовой дорожке, но вдруг остановится, задержится. «Потому что еще всего семь часов, и он не может войти в сени». На душе хорошо. И с каждой четвертью часа таинственнее и лучше.

— Ты, Верочка, с утра не ела?

— Какая ты счастливая. А я не удержался и съел ломоть хлеба; хотел только пол-ломтя, но съел весь.

— Нехорошо. Это тебя злой дух соблазнил. Когда до звезды человек ест, то Рождество плачет. И неохотно идет в тот дом. А в каких дурных домах все едят, туда Рождество и совсем не приходит. Тем людям нет праздника.

— Да. И с гостинцами.

— Это хорошо. Но само оно лучше всех гостинцев. Не потому хорош Праздник, что несет гостинцы, а потому гостинцы хороши, что их несет Праздник. Сам же он лучше всех, и для него наряжается церковь и вся земля, мамаша наденет лучшее платье и священник наденет белые ризы.

— И нам все починили к празднику. Из старенького. В праздник все зашито, дыр нет и все нарядно.

— Все это хорошо. Молчим. Долго.

— А потому, что это исстари.

— Ужасно есть хочется. Даже хоть бы выпить.

— Воды можно. Но квасу нельзя. Квас питает.

— Как трудно дожидаться.

— Тем лучше. Празднику в радость. Праздник строго войдет в дом, и его встретить надо строго, торжественно. И чем строже, тем все будет счастливее. Потом.

— Как все устроено!

И вот «звезда», и мамаша торопливо ставит на стол глиняное блюдо, где почти в пустой воде плавает немножко резаного картофеля. Все с жадностью съедается.

— Теперь Рождество совсем близко, уже подошло из сада ко двору и скоро войдет во двор.

Почему-то «его» никогда не представляли идущим с улицы, с фасада, с переда. Оно всегда кралось «с задов», со «своего, домашнего места», через сад, двор и заднюю лестницу.

— Теперь молитесь Богу и ложитесь спать. Скорее…

Тон мамаши еще уторопленнее и не терпит возражений, ни непослушания. Мы живо снимаем сапоги и все, что полагается. Спали на полу. На войлоке. Все вместе. Уже сидим на нем. Глаза слипаются.

— Теперь, я думаю, «оно» вошло в сени.

— Или близко к сеням. У косяка.

— И завтра проснемся, — оно будет на столе?

— Да. Но теперь «оно» смотрит на нас и ждет, когда мы заснем. Мы «его» не видим, но «оно» нас видит. «Оно» ждет, когда мы заснем. И все заснут, и мама. И тогда «оно» потихоньку войдет в дом, никем не видимое. И все сделается тогда радостное. Но Рождество не любит, чтобы его видели и чтобы на него смотрели.

И сонные головки, с обрывками золотых ожиданий, одна за другой укладывались в розовые ситцевые подушки.

«Завтра и молоко! И масло в барашке с золотыми рожками. И обедня. И все нарядное. Скорей бы завтра

Все для разговенья было готово. Пирог подрумянился, и от одного вида хорошо поджаренной, промасленной корки становилось сладко; жирный кусок баранины распространял по избе заманчивый запах; из выставленного только, что из печи горшка с горящими щами, шел густой пар. В избе было почти все прибрано. В святом углу с почерневшею большою иконой Скорбящей и новенькими образами в бумажных ризах засвечена была лампадка.

Сквозь окна уже почти не видно было света. День быстро скрывался. Михайла во дворе запрягал дровни. Пора было собираться ко всенощной. Ехать нужно было не в приход, а в большое село Трехбратское, лежавшее от деревни верстах в двенадцати. Там был храмовый праздник.

Хозяйка Михайлы, Марья, ухватистая, высокая румяная баба, быстро довершала уборку избы. Выставив из печи на стол жаренное и пирог, она прикрыла их и крикнула пасынку своему, Николке, мальчику лет семи, чтобы вынес в сени кошку и не пускал ее в избу, а то еще вздумает полакомиться их разговеньем. Покончив с приготовлением к завтрашнему обеду, Марья стала обряжаться. Она была из зажиточного дома в Трехбратском и любила показать себя лицом. Не хотелось ей в такой день выезжать кое в чем. И когда надела она цветной сарафан с дутыми серебряными пуговками, голову повязала красным шелковым платком, накинула тулуп, крытый тонким синим сукном, то стала еще величавее и пригляднее.

Вошел в избу Михайла, пустив за собою клубья морозного воздуха, и тоже начал одеваться по-праздничному. Только у Николы не было ничего нового. Все же он надел вымытую рубаху и, напялил свой заплатанный полушубок, стоя в углу, бережно оправлял мятый картуз, который в обыкновенные дни надевал на голову, не заботясь об его виде. Михайла несколько раз украдкой взглянул на сынишку. Может быть, ему стало жаль, что у него нет к празднику обновы. Он мог так же думать, что было бы иначе, если бы жива была мать Николки. Сам же Николка не думал ни о мамке, ни об обновах. Он старался стоять как можно тише, чтобы чем-нибудь не рассердить мачеху. Он был очень рад, что его берут в село, и ему хотелось поскорее сесть на дровни, где его уже не за что будет бранить.

В Трехбратском должны были заночевать у родных Марьи и только уже после обедни вернуться домой. Все это очень занимало Николку. Изготовившись, Михайла поплотнее завернулся сверх полушубка в широкий армяк и покрепче подпоясался. Марья устроила у себя на груди своего годовалого ребенка, загасила огонь, оставив одну лампадку, и все вышли наружу, Михайла с Марьей поместились спереди, а Николка с большим удобством прилег сзади, и так поехали.

Сытая, сильная лошадь бежала весело. Схваченный суровым морозом снег визжал под полозом, дровни скользили ровно и плавно. На густом ворохе соломы и покрытым еще сверху старым отцовским кафтаном Николке было тепло. Сперва он долго глядел то вверх, на небо, сверкавшее бесчисленными, все продолжавшими высыпать звездами, то на огоньки в избах встречных деревень, то в темноватую даль, и с боков, и спереди, и сзади обступавшую дровни. Потом от ровной езды и от той тишины, в которой они ехали, Николка стал дремать. Сквозь забытье чувствовал он, что дровни въезжали уже в лес, и, что, если б он был один, ему бы тут стало страшно, а со своей семье на дровнях здесь было еще лучше, чем в поле. С обеих сторон точно обнимали узкую дорогу громадные сосны и редкие лиственные деревья и прежняя тишина сменилась каким-то странным и загадочным непрерывным шепотом. Бог весть, о чем думал Николка.

Хотелось бы ему лета, когда в этом самом лесу, на полянках, в траве, распускались цветы и зрели ягоды, а близ кочек подымались грибы, или думал он о селе, горящей огнями Церкви с громким пением и праздничным народом, или хотелось ему, чтобы кто-нибудь приласкал его. Но сладко было в этот вечер Николке дремать на дровнях, среди леса, под убаюкивающее визжание полозьев.

Вдруг что-то потянуло его оглянуться назад. Высвободив голову из под кафтана, он посмотрел на дорогу. Не очень далеко от дровней бежало что-то разбросанное, черное, и из этого черного светились как будто прыгающие огоньки. Николке стало страшно. Он быстро поднялся в дровнях на колени и заглянул через отца на лошадь. Лошадь дрожала, уши ее поднялись, и она трусливо водила ими.

— Чего ворочаешься-то? – спросила недовольно мачеха. В ее голосе слышалась тревога. Николка обернулся еще раз назад. Огоньки приближались. Уже ясно слышался шум надвигающейся массы.

— Тятька, волки! – закричал Николка.

Михайла видел все. Он почувствовал опасность, когда лошадь насторожила уши, и, зная, что делать тут нечего, только молил Бога унести их от беды. Он надеялся лишь на одно, что волков мало или что кто-нибудь подъедет сзади, и они отобьются вместе. Погоняя лошадь, он оглянулся назад: целая стая волков гналась за ними. Лошадь бежала изо всех сил, но расстояние между стаей и дровнями становилось все меньше.

— Держись, — закричал Михайла, — все кучкой сидите. Бог милостив, может уедем! И, приподнявшись, он стал неистово, до крови, нахлестывать лошадь. Высоко забросив голову, лошадь точно стлалась над землей. В смертельном ужасе прижимая к себе ребенка, Марья смотрела вперед. Михайла то и дело оборачивался. За спиной Марьи, лицом к волкам, стоял на коленях Николка. Ему уже было слышно дыхание зверей. Он понимал, что, когда волки совсем нагонят, они бросятся на него первого. Он не плакал, не кричал, не бился, но весь замер.

«Николку, Николку держи», — кричал Марье Михайла.

Но Марья все сидела неподвижно. Волки настигали. Морда переднего волка касалась уже дровней. Через мгновенье он бежал с ними в уровень. Скоро дровни должны были очутиться в самой середине стаи. Ужасные огоньки волчьих глаз мелькали со всех сторон, слышалось тяжелое дыхание страшных зверей. Вдруг Марья поднялась и, одной рукой продолжая придерживать своего ребенка, другою со страшной силой подняла за полушубок Николку и с безумным криком швырнула им в волков.

«Тятька, тятька!» — раздалось в воздухе.

Но дровни летели дальше. Обезумевшая лошадь несла их неудержимо. Был ли затемнен ум Михайлы, не слыхал ли он, как зовет его сынишка, но он все хлестал бесившуюся лошадь. А там, сзади, чернела на белом снегу стая, окружившая сброшенного с дровней мальчишку.

Когда мачеха сбросила Николку волкам, кроме безграничного ужаса, мертвящим холодом прохватившего его до костей, он ясно осознавал: «съедят». И, закрыв глаза, лежал на земле, не пытаясь встать. Между тем все было тихо. От того что волки не бросились на него сразу, ему стало еще страшнее. Со страшным усилием, как бы ожидая воочию увидеть свою смерть, он осмелился открыть глаза. Волков не было. На снегу было тепло.

И вдруг что-то радостное, такое, чего он не испытывал еще никогда в жизни, охватило мальчика. Почему-то ему стало ясно, что он спасен. Какая-то сила стояла вокруг него в лесу, меж деревьев, лилась с высокого неба, и эта сила ласкала и оживляла его. Эта сила смела куда-то страшную стаю волков и торжествующая наполняла благоволением и радостью весь лес. То была какая-то бесплотная сила. Она неслась над землей и разливала вокруг себя успокоение и отраду. И там, куда приближалась она, белее стлалась снежная пелена, горячей и приветливей светили с неба звезды, и все с ликованием встречало сошествие чудного Младенца. Земля чуяла эту животворящую силу. И пред ее шествием седые сосны склоняли свои гордые вершины, а под снежным саваном та сила совершала невыразимые вещи.

По деревьям от корней потекли живые соки, на лучах снег покрывался зеленой свежей травой, зацветали цветы. Нежный подснежник, чистый ландыш, белая ромашка, голубая незабудка, полная благоухающей влаги фиалка, — прорастали там, где за минуту лежал мерзлый снег, и в лиловых чашечках колокольчиков слышался веселый тоненький звон…

Рои легких стрекоз с прозрачными крыльями и легких бабочек кружились над расцветшими вокруг цветами…

Подняв ледяную, мгновенно растаявшую кору, журчали светлые ручьи, спеша скорее добежать до больших рек, до дальнего теплого моря.…

И всюду, где проходила та сила, была торжествующая бессмертная жизнь, и не было там ни смерти, ни горя, ни сожаления…

И над всем этим просветлением и радостью шла она, всепрощающая, победоносная сила…

Вокруг нее слышался тихий полет чьих-то легких крыльев, доносились отголоски какой-то песни, когда-то давно, в такую же ночь, спетой с неба бедной освобожденной земле и услышанной тогда несколькими пастухами…

В больших городах суетою были заглушены те отголоски, но в лесу им внимала пробужденная природа, вторившая им радостным ропотом жизни, да спасенный тою силою деревенский мальчик. И, когда прошла она, снова холодно, тихо и грозно было в лесу. Не стало в нем ни журчащего ручья, ни только что расцветших цветов, ни порхающих бабочек…

Не было так же мальчика…

Только следы полозьев, да волчьих лап были по-прежнему на снегу, да весело мигали с неба ясные звезды, да старые сосны неспешно завели непонятную речь о том, что они видели…

Ускакав от волков, Михайла и Марья были в самом ужасном положении. Страшное пустое место в дровнях, где лежал, когда они выехали со двора, Николка, зияло перед ними грозным обличением. Они не смели вернуться назад высвобождать Николку. И страшно было ехать вперед, страшно подумать о Церкви. В головах у них было туманно. Они не перемолвились ни одним словом и сумрачные въехали в село.

Издали в ночной морозной тишине доносился благовест звучного колокола. Скоро открылась Церковь, расположенная поодаль барского дома на высоком, издали видном месте. Около Церкви стоял гул, еще не успевшего войти внутрь народа. Здравствование и перебрасывание словами, окрики на лошадей, визг полозьев и шагов по затвердевшему снегу отчетливо раздавались в застывшем и неподвижном от холода воздухе. Мальчики плясали по снегу, чтобы согреться, и дули в пальцы; пришедшие пешком присаживались отдохнуть на выступ каменной ограды; входившие в Церковь снимали на паперти с высокою крышей шапки и крестились. Сквозь стеклянные широкие двери виден был изнутри яркий свет и колыхающаяся толпа.

Только Михайла и Марья без радости, с тяжелым сердцем, вошли в Церковь. Еще на селе им показалось, что парень во дворе у родных, которому они сдали лошадь, смотрит на них подозрительно. Не могли они отвечать никому, кто здоровался с ними; не смели никому глядеть в глаза, не смели пройти вперед и остановились неподалеку от дверей.

Прямо перед ними был алтарь. Много свечей пылало перед местными иконами, к ним прибавлялись все новые, а они не смели и подать на свечу. Михайла тосковал по сынишке, а Марья терзалась жгучим раскаянием.

Ей чудилась другая женщина, мать Николки, и эта женщина смотрела на нее неотступно грустными глазами, и в ушах Марьи слышался ужасный шепот: «Что ты с ним сделала?»

Служба шла. Отчитали шестопсалмие; открылись потом царские врата; притч вышел к иконе на середину Церкви, и раздалось величание родившемуся Младенцу. Потом пошли кадить в алтарь, и голоса детей из сельской школы тихо и стройно стали повторять слова величания. В это время Марья, широко раскрытыми глазами смотревшая вперед, дернула мужа.

— Видишь, — сказала она, чуть не задыхаясь, — Николки душенька по Церкви ходит.

— Вижу, отозвался Михайла.

Действительно, Николка в старом полушубке и валенках, держал в руках старый картузишко, видимо, только для Михайлы и Марьи, ходил по Церкви. Он шел за священником, входил за ним в алтарь, вышел назад и пошел за ним по Церкви. И, когда священник, недалеко от Михайлы и Марьи, покадил в их сторону, шедший за священником Николка, низко им поклонился.

— Поедем домой. Мочи нет моей, — шепнула Марья мужу, и они вышли из Церкви и поехали домой другим путем.

Не смела Марья молиться, но в уме ее стояла одна мысль, — что Бог велик и что Он мог бы сделать так, как будто ничего этого не было. С сокрушенною душой, сознавая себя последнею из грешниц, входила она в избу. Лампада теплилась перед иконой Скорбящей и образами в золотых бумажках. На лавке под образами тихо спал в полушубке, картузишке и валенках живой, невредимый Николка…

А по всей вселенной всю ту ночь ходила великая Божия сила.

Это было несколько лет тому назад. Все собирались праздновать Рождество Христово, готовили елку и подарки. А я был одинок в чужой стране, ни семьи, ни друга; и мне казалось, что я покинут и забыт всеми людьми. Вокруг была пустота и не было любви: дальний город, чужие люди, черствые сердца. И вот в тоске и унынии я вспомнил о пачке старых писем, которую мне удалось сберечь через все испытания наших черных дней. Я достал ее из чемодана и нашел это письмо.

Это было письмо моей покойной матери, написанное двадцать семь лет тому назад. Какое счастье, что я вспомнил о нем! Пересказать его невозможно, его надо привести целиком.

«Дорогое дитя мое, Николенька. Ты жалуешься мне на свое одиночество, и если бы ты только знал, как грустно и больно мне от твоих слов. С какой радостью я бы приехала к тебе и убедила бы тебя, что ты не одинок и не можешь быть одиноким. Но ты знаешь, я не могу покинуть папу, он очень страдает, и мой уход может понадобиться ему каждую минуту. А тебе надо готовиться к экзаменам и кончать университет. Ну, дай я хоть расскажу тебе, почему я никогда не чувствую одиночество.

Видишь ли ты, человек одинок тогда, когда он никого не любит. Потому что любовь вроде нити, привязывающей нас к любимому человеку. Так ведь мы и букет делаем. Люди — это цветы, а цветы в букете не могут быть одинокими. И если только цветок распустится как следует и начнет благоухать, садовник и возьмет его в букет.

Так и с нами, людьми. Кто любит, у того сердце цветет и благоухает; и он дарит свою любовь совсем так, как цветок свой запах. Но тогда он и не одинок, потому что сердце его у того, кого он любит: он думает о нем, заботится о нем, радуется его радостью и страдает его страданиями. У него и времени нет, чтобы почувствовать себя одиноким или размышлять о том, одинок он или нет. В любви человек забывает себя; он живет с другими, он живет в других. А это и есть счастье.

Я уж вижу твои спрашивающие голубые глаза и слышу твое тихое возражение, что ведь это только пол-счастья, что целое счастье не в том только, чтобы любить, но и в том, чтобы тебя любили. Но тут есть маленькая тайна, которую я тебе на ушко скажу: кто действительно любит, тот не запрашивает и не скупится. Нельзя постоянно рассчитывать и выспрашивать: а что мне принесет моя любовь? а ждет ли меня взаимность? а может быть, я люблю больше, а меня любят меньше? да и стоит ли мне отдаваться этой любви. Все это неверно и ненужно; все это означает, что любви еще нету (не родилась) или уже нету (умерла). Это осторожное примеривание и взвешивание прерывает живую струю любви, текущую из сердца, и задерживает ее. Человек, который меряет и вешает, не любит. Тогда вокруг него образуется пустота, не проникнутая и не согретая лучами его сердца, и другие люди тотчас же это чувствуют. Они чувствуют, что вокруг него пусто, холодно и жестко, отвертываются от него и не ждут от него тепла. Это его еще более расхолаживает, и вот он сидит в полном одиночестве, обойденный и несчастный…

Нет, мой милый, надо, чтобы любовь свободно струилась из сердца, и не надо тревожиться о взаимности. Надо будить людей своей любовью, надо любить их и этим звать их к любви. Любить — это не полсчастья, а целое счастье. Только признай это, и начнутся вокруг тебя чудеса. Отдайся потоку своего сердца, отпусти свою любовь на свободу, пусть лучи ее светят и греют во все стороны. Тогда ты скоро почувствуешь, что к тебе отовсюду текут струи ответной любви. Почему? Потому что твоя непосредственная, непреднамеренная доброта, твоя непрерывная и бескорыстная любовь будет незаметно вызывать в людях доброту и любовь.

И тогда ты испытаешь этот ответный, обратный поток не как «полное счастье», которого ты требовал и добивался, а как незаслуженное земное блаженство, в котором твое сердце будет цвести и радоваться.

Николенька, дитя мое. Подумай об этом и вспомни мои слова, как только ты почувствуешь себя опять одиноким. Особенно тогда, когда меня не будет на земле. И будь спокоен и благонадежен: потому что Господь — наш садовник, а наши сердца — цветы в Его саду.

Мы оба нежно обнимаем тебя, папа и я.

Спасибо тебе, мама! Спасибо тебе за любовь и за утешение. Знаешь, я всегда дочитываю твое письмо со слезами на глазах. И тогда, только я дочитал его, как ударили к рождественской всенощной. О, незаслуженное земное блаженство!

Монахиня Варвара. Рождество Христово. Детство золотое

У нас в доме зелёная гостья. Она приехала к Великому празднику на широких розвальнях. Её привез улыбающийся дед-мужичок с пушистою, белою бородою до пояса. Она встала на праздничном ковре в гостиной, раскинула кудрявые ветви. На иголочках задрожали капли растаявшего снега. Ёлка отогрелась, повеяло лесным благоуханием.

Моя старшая сестра Лида и я надели на неё жемчужные ожерелья, серебряные бусы, блестящие нити. Повесили на пушистые лапки восковых ангелов, трубящих в большие золотые трубы, белокурых снегурочек, ватных мальчиков и девочек, сидящих в крохотных картонных санях, весёлых трубочистов, качающихся на лёгких лестницах, гномов в малиновых шапочках и сапожках. Навесили стеклянных, нежно звучащих яблочек, груш, вишенок, мухоморов, кошек, собак, коней, львов, оленей, мишек, — да всего и не перечтёшь! Под ёлку постелили вату, посыпали её битым стеклом, и она заблестела, как снежный сугроб. Рядом с деревом встал дедушка Мороз в белой шубе, в белой шапке, в белых рукавицах, в белых валенках. Он был похож на деда-мужика, который привез нам ёлку. Такие же румяные щёки, лицо без морщин, весёлые, улыбающиеся глаза.

Наконец, вошел в гостиную отец с серебряною звездою в руке и украсил ею верхушку дерева; нацепил на ветки подсвечники с завитыми спиралью свечками и, посмотрев, издали на ёлку, сказал; “Ну вот, и отлично!” При мягком свете ламп деревцо играло, мерцало, словно камень драгоценный. Всегда чинная сестрица обняла меня, закружила, зашептала:

“У нас ёлочка, словно царевна заморская”.

В столовой часы пробили пять раз. “Как бы нам в церковь не опоздать”, — послышался голос матери. “Иван уже заложил Стального”, — сказала горничная Маша, прибирая с рояля коробки от ёлочных украшений. Лида и я нарядились в бархатные платьица, распустили по плечам волосы и пошли в переднюю, где нас уже ждали отец и мать.

Полетели сани по московским снежным улицам. Развернулось над нами чистое, морозное небо. Засияли звёзды, словно лампады небесные, неугасимые. Встали сани у ворот монастыря Новодевичьего. Забелела каменная ограда. Прошли через кладбище, поднялись по пологой лестнице в зимнюю церковь с низкими сводами.

“Христос раждается, славите… Пойте Господеви, вся земля”,— ликуют рождественские песнопения. Монахини поют словно Ангелы. Хор большой-большой. Юные дисканты ввысь взвиваются. Увлекают в Божие небо молящихся.

“Слава в вышних Богу и на земли мир в человецех благоволение”, ширится, растёт, радостью исполняет души людей крылатое славословие…

Проплывали, клубясь, облака ладана. Перед концом службы у сестрицы голова закружилась, и мы, не достояв всенощного бдения, вышли на морозный воздух.

— Почему у нас в гостиной так светло? — спросила Лида, когда мы подъезжали к дому.

— Вероятно, люстру зажгли,— ответила мама. Но каково было наше удивление, когда, распахнув двери гостиной, мы встретили нашу милую ёлочку, сияющую зажженными свечами. Это “мадмазель” Маргарита нам сделала сюрприз.

После ужина сестра нашла под ёлкою свой подарок — сборник стихов, о котором уже давно мечтала. Она сняла футляр, — на голубом бархате лежал гранатовый крестик и тонкая золотая цепочка.

— И крест, и цепочка тоже мне? — спросила Лида у отца.

— Ну конечно, — отвечал он.

Я с торжеством вытащила из ватного сугроба коньки “снегурки” и собралась было их привинчивать к туфлям, как подошла мать и посадила ко мне на плечо лохматую плюшевую обезьянку, которая забавно пищала, когда ей придавливали брюшко. Я была в полном восторге.

Свечки догорали. Кое-где с лёгким треском вспыхнула хвоя и запахло тёплою смолою.

— Подождём, пока все свечки сгорят,— предложила мне сестрица.

Мать и “мадмазель” ушли в столовую. Мы сели на мягкий ковёр и смотрели, как меркла, темнела ёлка. Наконец, последняя свеча растаяла — угасла, капнув голубую каплю на ватный сугроб.

“Вот теперь и спать пора”,— прошептала сестрица. Сразу заснуть я не могла! Какое-то неизъяснимое ликование трепетало в груди. Детское сердце ширилось, словно улететь хотело. Словно у него выросли такие прозрачные, лёгкие крылышки, как у восковых ёлочных ангелов, трубящих в серебряные трубы.

Рождественская радость сияла в детской душе.

От синей лампады тянулись длинные, острые лучи… Зажмуришь слегка глаза — лучики побегут к изголовью, тёплые, приветливые.

“Баю-бай, — шепчут они. — Мы всю ночь храним святой огонек, мрак отгоняем, сны нашёптываем мирные”.

А я думала: к ёлочке такие же лучики от лампады тянутся, что перед Спасом Нерукотворенным теплится. Ёлочке одной в гостиной нестрашно, не темно…

Захотелось солнышку утром взглянуть сквозь окошко в детскую — ан и нельзя.

Ах проказник, дедушка Мороз, ах забавник! Своею тонкою кисточкой сверху донизу расписал стекло. Чего-чего он только не изобразил! Вон стоит павлин, распустив серебряный хвост. Над его головой завились снежные колокольчики. Вон пастушок играет на дудочке и гонит белых барашков по заиндевелому полю. На холмах растут цветы какие-то диковинные, лапчатые.

Я спрыгнула с кроватки и принялась согревать стекло своим дыханием. Оттаял иней, открылся светлый кружок. Взглянула одним глазом на двор — и зажмурилась: крепко ударило солнышко жёлтыми лучами.

— С праздником, Петровнушка, — заговорила вошедшая в детскую старушка Матрена. — Царство Небесное проспишь, ой проспишь! Будили тебя к обедне, а ты под нос себе прогымкаешь — и на другой бок. Господа и мамзель в церковь уехали.

Я была смущена и оправдывалась.

— Я вчера слышала, как часы полночь пробили. Я поздно легла, Матрёна, вот уж, верно, поэтому и не могла проснуться.

Второпях оделась и побежала в гостиную на ёлку взглянуть. За ночь она словно ещё красивее стала, словно ещё шире раскинула пушистые ветви!

— Здравствуй, зелёная гостья, с Праздником Великим! Так бы, кажется, и перецеловала каждую твою колючую, душистую ветку, милая, милая! Как ты спала? Что снилось? Тебя баюкали белые снегурочки, восковые ангелы трубили над тобою песни Рождества. А страшно тебе не было? Нет. Тихо, кротко сияла лампада Спасу Нерукотворенному и тебе посылала алые лучики.

Далёкий звон колоколов Новодевичьего монастыря коснулся окон гостиной, мягкой волною пролетел по всему дому. Старушка Матрёна зевнула, перекрестила рот и прошептала: “Поздняя обедня кончилась. Я-то, по обычаю, к ранней поторопилась”.

Через полчаса задребезжал звонок.

— Пойтить надо господам отворить,— сказала старушка и, поскрипывая новыми козловыми башмаками, заторопилась в переднюю.

Мама и сестра трунили надо мной: “Каково тебе спалось? Как дремалось?” Вмешался отец:

— Пойдем-ка лучше пирожком закусим. После церкви-то все проголодались.

Рождественский пирог удался на славу. Однако же, я с нетерпением ожидала, когда можно было выйти из-за стола, надеть высокие, теплые башмаки, кофточку на вате и побежать на солнечный, ослепительно-белый двор…

В саду от деревьев бежали тонкие, голубые тени. Синий лёд пронзали острые лучи и он сверкал, словно зеркало. Как смешно скользить на тонких, железных пластинках. Точно ты между небом и землёю, точно ты вот-вот сейчас упадешь в рыхлый сугроб. Так и есть — упала!

— Барышня, батюшка пришел! Скорей домой,— кричит с крыльца Настасья. Я бросила в кухне коньки, кофточку и поспешила в гостиную. Там уже дьячки запевали: “Рождество Твое, Христе Боже наш…”

Рядом со мной истово крестилась ласковая старушка Матрёна. Она глядела умилённо на Спаса Нерукотворённого, и блестящие слезинки катились по её тёмному, морщинистому лицу.

— Ну что? Все есть? — спрашивает паренек, выбегая на улицу и останавливаясь перед веселой толпой мальчиков.

— Все, как есть все, — отвечает торжественно один из них, — только свечей мало, кабы еще парочку добыть, так большущую вещь смастерили бы.

— Нате, вот целешеньких две притащил, — перебивает его радостно пришедший, подавая две сальные свечки. — У тятьки выпросил. Уж и ругал-то он меня, за волосы оттаскать обещался, а все ж дал! Да вот еще красной бумаги лист выпросил, как жар горит, ажно больно глазам глядеть.

— Молодец Филька! — закричали пареньки.

— Куда ж мы? — спрашивает весь сияющий Филька.

— Да к Степке, у него в доме никого, одна бабушка с малыми возится.

— К Степке так к Степке! — и вся гурьба ребят повалила по направлению к небольшому, старому, низенькому домику.

— Никак, наши воротились! — говорит худая старушонка, заслышав топотню в сенцах. — Что так-то больно раненько! — и она направляется к двери в ту самую минуту, как толпа парней, со Степкой во главе, остановилась в сенцах, не смея войти. — Ну что ж вы там в горницу нейдете? — говорит ласково старушка. Ребята захихикали и выдвинули вперед Степку, тот шагнул через порог, а за ним и все. Старушка в удивлении попятилась, затем строго крикнула: — Чего набрались, пострелята?

— Бабушка, родненькая, — начал ласковым голосом Степа, — вещь мастерить хотим.

— Так вам и позволю! Всю горницу вверх дном поставите!

— Смирнешенько посидим, — завопили все, — пусти только!

— Хозяев дома нет, а я вас пущу! Как бы не так.

— Бабушка, пусти, — просит плаксивым голосом Степа. — У нас все с собой, только вот вещь мастерить позволь.

— Ну вас! Только, чур, не баловать, а то вот чем угощу.— И она показала им большую кочергу, которой мешала в ярко топившейся печке. Ребята быстро разместились, повытаскивали из-за пазухи — кто лоскут цветной ткани, кто кусок сала или масла, тщательно завернутый в бумагу, кто мучицы на клейстер, кто ленту, кто картинку. Самый опытный из них, Трошка, торжественно выложил тонкие, гибкие прутики молодого ивняка и принялся мастерить вещь и оклеивать лубочными, пропитанными маслом, картинками. Работы было немало всем. Говором и хохотом наполнилась вся изба, и как ни грозила кочергой бабушка, а ребята так и шмыгали к печке — то подварить клейстер, то просушить готовую часть рождественского фонаря.

“Бабушка, ниточек”, — просит один. “Вот кабы воску”, — говорит заискивающим голосом другой. “Ишь, игла сломалась, а другой нет”, — закидывает третий, поглядывая на бабушку. Та ворчит, но дает все, да еще в печку картошек в золу положила, Ребята лукаво переглянулись при виде этого крупного картофеля.

— А ну, ребята, — крикнул Трошка, — давай повторим стих!

Все разом гаркнули было “Рождество твое”, да так громко, что спавший за занавеской ребенок испугался и заплакал, и тут кочерга бабушкина так ловко прошлась по спинам и затылкам певчих, что они разом смолкли. Басистые и дискантовые голоса обратились в хныканье, просьбы не гнать и в торжественные обещанья больше не горланить. По мере того как формы фонаря стали определяться, бабушка смиловалась и с удовольствием разглядывала работу. Ей вспомнилось ее детство и виденный ею в первый раз в жизни фонарь, вспомнились ей при этом восторг и удивление, с которыми она его рассматривала, чувство праздника, охватившее ее при этом светлом видении и славленьи. Пение ребят и светлый образ, выделявшийся в темноте ночи, ей показались тогда чем-то неземным, часто потом она видела во сне светлую звезду, украшенную пучками разноцветных лент и лоскутков. Вспоминались ей и девичьи субботки. Уж как весело бывало на этих субботках! Были две молодые вдовы Алтова да Преснина, так уж у них такой пир всегда шел, что весь год помнился. Примостят они, бывало, у печки скамейки, одна повыше другой, наставят разных закусок, девушки разоденутся и сидят на скамейках, словно картины писаные. Для парней скамьи у дверей припасены. И купеческие сыны не брезговали бывать на субботках и разных лакомств и закусок нанесут полные узлы. А фонарь-то какой девушки мастерили! Хорош тот, что пареньки клеят, но их был еще лучше. Уж как Потап Ильич малевал на том фонаре Иродово мученье в аду да убиение младенцев, так уж никто лучше его не распишет. А уж на ясли, волхвов и Страшный суд так и купцы заглядывались. Засветят девушки в фонаре десяток свечей и начнут славленьем, а песни поют, да какие песни — одна другой лучше! А прибаутки так и сыпались. Вот и она познакомилась на субботках со своим муженьком. Что ж, хорошо ведь как прожила она со своим Пахомычем, не дал ему только Господь долгого веку. Господня воля! И вдовой живется ей не ахти как худо: невестки ее берегут, почитают, внуки как красные яблоки в саду, молодость как вспомнится, так сердце встрепенется. Пойдут, бывало, девушки с фонарем из дома в дом, и в каждом-то им всего припасено. Натешатся девушки фонарем и ребятишкам отдадут, те на салазки поставят — и марш Христа славить. Иные подростки мастерски про Ирода певали, хоть кого распотешат.

— А что, ребята, — обратилась она к работавшим, — дай я вас старой песне научу.

— Научи, научи, бабушка! — закричали ребятишки.

Старуха одернула кофту и затянула дребезжащим голосом:

Шел, перешел месяц по небу,

Встретился месяц с ясною зарею.

— Ой, заря, где ты у Бога была?

Где ты у Бога была, где теперь станешь?

— Стану я в Ивановом дворе,

В Ивановом дворе, в его горенках,

А во дому у него да две радости

Первая радость — сына женити,

А другая радость — дочку отдати.

Будь здоров, Иван Терентьич,

С отцом, с матерью, со всем родом,

Со Иисусом Христом, Святым Рождеством!

— Мы песню эту Трофимычу споем, — решил Трошка. — У него сын жених и дочь подросток. А голосу-то научи!

— Вот погодите, малый встанет, так поучу.

Вскоре и малый поднялся, и песня громко парням пропета. Вот уж и солнышко заходит, того гляди, хозяева приедут — пора по домам. Собирают парни все свое добро, фонарь на палку у печки ставят, бумагой закрывают — пусть попросохнет в тепле, а сами бегут веселой гурьбой на улицу. Бабушка принимается мыть и скрести стол, слегка охает и головой покачивает:

— Ишь пострелята, что напачкали!

Вот и святые вечера Рождества Христова настали. Всем отдых, всем свои радости. Ребята как сыр в масле катаются…

Волшебная тропическая ночь, вслед за закатом солнца, почти внезапноопустилась над Батавией и, благодаря ветерку, дувшему с моря, дышаланежной прохладой, казавшейся таким счастьем после палящего зноя дня. Мириадызвезд зажглись на небе, и луна, круглая и полная, лила свой серебристый светс высоты бархатисто-темного купола и, медленно плывя, казалась задумчивой итомной. В эту чудную ночь, накануне Рождества Христова, белый катер с клипера»Забияка», стоявшего верст за шесть, за семь на рейде, — дожидался у однойиз пристаней нижней части города господ офицеров, бывших на берегу.

Эта нижняя, «деловая» часть города с конторами, пакгаузами,лавками, складами и тесно скученными домами, исключительно населенная туземцами — малайцами и метисами, да пришлыми китайцами, ютилась почти у самого моря, кишащего акулами и кайманами, в нездоровой, сырой и болотистой местности. Настоящие хозяева острова Явы, голландцы, жили наверху, на горе,в европейской Батавии, роскошном, чистом городке изящных домов, вилл и гостиниц, тонувшем в густой зелени садов и парков, в которых высились гигантские пальмы. Оттуда с ранней зари деловые люди спускались в малайский квартал и в десять часов утра уже возвращались домой в свои прохладные дома.Адская жара заставляла прекращать занятия, возобновлявшиеся снова за несколько часов до заката и оканчивающиеся часов в десять вечера. Оживленная и шумная днем жизнь в малайском квартале затихла. Огоньки в маленьких домах потухли, и узкие и грязные, прорезанные смертоносными каналами, улицы нижнего города опустели. Даже не видно было шныряющих у пристаней ночных темнокожих фей-малаек, чтобы смущать матросов всевозможных национальностей, давно не бывших на берегу, и своим более чем откровенным нарядом, и выразительными пантомимами, и острым, неприятным запахом кокосового масла, которым малайки расточительно пользуются, смазывая им и волосы, и руки, и шею. Пусто везде. Изредка лишь мелькнет громадный бумажный фонарь запоздалого разносчика всяких товаров, китайца — этого еврея почти всего востока, возвращающегося из верхнего города, от варваров, к себе домой на отдых.

Где-то вблизи на рейде, на каком-то судне пробило шесть склянок -одиннадцать часов. Туземец спит. У пристани и далеко кругом стоит мертвая тишина с однообразным шепотом морского прибоя, который нежно лижет береговой вязкий песок. Только по временам эта торжественная, полная какой-то таинственности, тишина тропической ночи нарушается вдруг шумными всплесками,когда крокодил, после дневного крепкого сна на отмелях под отвесными лучами солнца, забавляется в воде, ловя добычу. И снова тишина. Русские матросы с «Забияки», катерные гребцы, в ожидании господ,находились все на катере. Лунный свет падал на их белые рубахи и захватывал некоторые лица. Несколько человек, растянувшись под банками, сладко спали.

Один чернявый молодой матросик задумчиво и как-то вопросительно поглядывал то на мерцающие звезды, то на сверкающую серебром полосу моря и видимо думал какую-то думу, судя по его напряженно-строгому лицу. По временам, когда раздавались всплески, он вздрагивал и пугливо озирался на товарищей. А человек шесть или семь собрались около кормы и, рассевшись по бортам на сиденьях, вели беседу как-то особенно тихо, почти шепотом, словно бы боясь нарушить тишину этой волшебной ночи и точно несколько пугаясь ее жуткой таинственности. Дымок нескольких курящихся трубочек с острым запахом махорки приятно щекотал обоняние беседующих гребцов. Кроме русского катера, у пристани не было ни одной шлюпки. Матросы вспоминали о России, о празднике на родине, высказывали желание поскорей вернуться домой, особенно те, которые по возвращении рассчитывали на отставку или, по крайней мере, на бессрочный отпуск.

Вот уж третье Рождество они встречают в «чужих» и «жарких» местах… Опротивело… Скорей бы вернуться! И несмотря на жизнь, хотя полную опасностей, но все-таки относительно сносную (на клипере и командир, и офицеры были люди порядочные и матросов не теснили) и сытую, каждого из матросов тянуло туда, на север, на далекую родину с ее бедами и нуждой, с покосившимися избами, соснами и елями, снегом и морозами. После этих воспоминаний все как-то притихли. Несколько минут длилось молчание.

— Гляди… Звезда упала… Еще… И куда она падает, братцы? — тихо спросил чернявый матрос.

— В окиян, известно. Опричь окияна ей некуда упасть! — отвечал пожилой здоровый матрос уверенным тоном.

— А ежели на землю? — спросил кто-то.

— Нельзя, потому все как есть расшибет. По самой этой причине бог и валит звезду в море… Туда, мол, тебе место…

Чернявый матросик, видимо неудовлетворенный этим объяснением, снова стал глядеть на небо. И необыкновенно приятный грудной голос загребного Ефремова заговорил:

— Это бог виноватую звезду наказывает… Потому звезды тоже бунтуют…И особенно много, братцы, падает их в эту ночь…

— По какой такой причине, братец? — задорно спросил пожилой, плотный матрос.

— А по такой причине, милый человек, что в эту ночь не бунтуй, а веди себя смирно, потому как в эту самую ночь Спаситель родился… Великая эта ночь… Нашему рассудку и не понять… И как ежели подумаешь, что родился он в бедности, пострадал за бездольных людей и принял смерть на кресте, так наши-то все горя ничего не стоят… Ни одной полушки. Да, братцы, великая эта ночь. И кто в эту ночь обидит младенца, — тому великое будет наказание… Так старик один божественный мне сказывал, странник. В книгах,говорит, все показано…

— Ишь ты, подлый. Так и мутит воду! — проговорил кто-то, когда послышался вблизи всплеск воды…

— Кому другому… Гляди — башка его над водой…

Все глаза устремились на одну точку. На освещенной светом луны полосе воды видна была отвратительная черная голова каймана, тихо плывшего неподалеку от шлюпки к берегу.

— Погани-то всякой в этих местах. И крокодил, и акула проклятая…Сказывают, на берегу, в лесах и тигра… Однако загуляли что-то наши офицеры на берегу, братцы… Скоро и полночь… А ты, Живков, что все на небо глаза пялишь? Ай любопытно? Не про нас, брат, писано! — проговорил, обращаясь к чернявому матросику, пожилой, плотный матрос.

В эту минуту с берега вдруг донесся чей-то жалобный крик. Матросы притихли. Кто-то сказал:

— А ведь это дите плачет…

— Дите и есть… По ближности где-то… Ишь, горемычный, заливается…Заплутал, что ли…

— Кто-нибудь при ем должен быть…

Жалобный, беспомощный плач не прекращался.

— Сходил бы кто посмотреть, что ли? — заметил плотный, пожилой матрос,не двигаясь, однако, сам с места.

— Куда ходить? Офицеры могут вернуться, а гребца нет! — строго проговорил унтер-офицер, старшина на катере.

— И то правда! — сказал плотный матрос.

— Что ж, так и бросить без призора младенца в этакую ночь? — раздался приятный тенорок загребного Ефремова.

— А ежели он один да без помощи. Это, Егорыч, не того… неправильно…

— Я мигом вернусь, Андрей Егорыч, только взгляну, в чем причина! -взволнованно проговорил чернявый матросик. Дозвольте…

— Ну, ступай… Только смотри, Живков, не заблудись…

— И я с ним, Егорыч! — вымолвил Ефремов.

И оба матроса, выскочив из катера, бегом побежали по пустынному берегу на плач ребенка… И очень скоро, почти у самого моря, они увидали крошечного черномазого мальчика в одной рубашонке, завязшего в мокром рыхлом песке. Около не было ни души. Матросы удивленно переглянулись.

— Эка идолы. Эка бесчувственные. Бросили ребенка… Это, брат Живков, неспроста… Погубить хотели младенца… Тут бы его крокодил и сожрал. Гляди… Ишь плывет… Почуял, видно… И Ефремов взял на руки ребенка.

— А что же мы с ним будем делать?

— Что делать. Возьмем на катер… Там видно будет. Ну ты, малыш, не реви! — ласково говорил Ефремов, прижимая ребенка к своей груди.

— Это сам господь тебя вызволил…

Велико было изумление на катере, когда минут через десять вернулись оба матроса с плачущим ребенком на руках и рассказали, как его нашли. Унтер-офицер не знал, как ему и быть.

— Зачем вы его принесли? — строго спрашивал он, хотя сам в душе и понимал, что нельзя же было оставить ребенка.

— То-то принесли! И ты бы принес! — мягко и весело отвечал Ефремов.

-Ребята, нет ли у кого хлеба. Он, може, голоден.

Все матросы смотрели с жалостью на мальчика лет пяти. У кого-то в кармане нашелся кусок хлеба, и Ефремов сунул его малайчонку в рот. Тот жадно стал есть.

— Голоден и есть… Ишь ведь злодеи бывают люди.

— А все-таки, ребята, нас за этого мальчонка не похвалят! Ишь пассажир объявился какой! — снова заметил унтер-офицер.

— Там видно будет, — спокойно и уверенно отвечал Ефремов.

Ребенок скоро заснул на руках у Ефремова. Он прикрыл его чехлом от парусов. И его некрасивое, белобрысое, далеко не молодое лицо светилось необыкновенной нежностью. Скоро приехали с берега в двух колясках офицеры. Веселые и слегка подвыпившие, они уселись на катер.

— Отваливай! — Ваше благородие, — проговорил старшина, обращаясь к старшему из находившихся на катере офицеров, — осмелюсь доложить, что на катер взят с берега пассажир…

— Малайский, значит, мальчонка… Так как прикажете, ваше благородие.

— Какой мальчонка? Где он?

— А вот спит под банкой у Ефремова, ваше благородие… И унтер-офицер объяснил, как нашли мальчонку.

— Ну что ж. Пусть едет с нами… Фок и грот поднять! — скомандовал лейтенант.

Паруса были поставлены, и шлюпка ходко пошла в пол ветра на клипер. Ефремов уложил найденыша в свою койку и почти не спал до утра,поминутно подходя к нему и заглядывая, хорошо ли он спит. Наутро доложили о происшествии капитану, и он разрешил оставить мальчика на клипере, пока клипер простоит в Батавии. В то же время он дал знать о ребенке губернатору, и маленького малайца обещали поместить в приют. Неделю прожил маленький найденыш на клипере, и Ефремов пестовал его с нежностью матери. Мальчику сшили целый костюм и обули. И когда накануне ухода полицейский чиновник приехал за мальчиком, матросы через боцмана просили старшего офицера испросить у капитана разрешение оставить найденыша на клипере. И Ефремов, успевший за это время привязаться к мальчику, ждал капитанского ответа с тревожным нетерпением. Капитан не согласился. Долго потом Ефремов вспоминал рождественскую ночь и этого чуть было не погибшего мальчика, успевшего найти уголок в его сердце.

Временами Сашке хотелось перестать делать то, что называется жизнью: не умываться по утрам холодной водой, в которой плавают тоненькие пластинки льда, не ходить в гимназию, не слушать там, как все его ругают, и не испытывать боли в пояснице и во всем теле, когда мать ставит его на целый вечер на колени. Но так как ему было тринадцать лет и он не знал всех способов, какими люди перестают жить, когда захотят этого, то он продолжал ходить в гимназию и стоять на коленках, и ему показалось, что жизнь никогда не кончится. Пройдет год, и еще год, и еще год, а он будет ходить в гимназию и стоять дома на коленках. И так как Сашка обладал непокорной и смелой душой, то он не мог спокойно отнестись ко злу и мстил жизни. Для этой цели он бил товарищей, грубил начальству, рвал учебники и целый день лгал то учителям, то матери, не лгал он только одному отцу. Когда в драке ему расшибали нос, он нарочно расковыривал его еще больше и орал без слез, но так громко, что все испытывали неприятное ощущение, морщились и затыкали уши. Проорав сколько нужно, он сразу умолкал, показывал язык и рисовал в черновой тетрадке карикатуру на себя, как орет, на надзирателя, заткнувшего уши, и на дрожащего от страха победителя. Вся тетрадка заполнена была карикатурами, и чаще всех повторялась такая: толстая и низенькая женщина била скалкой тонкого, как спичка, мальчика. Внизу крупными и неровными буквами чернела подпись: «Проси прощенья, щенок», – и ответ: «Не попрошу, хоть тресни». Перед рождеством Сашку выгнали из гимназии, и, когда мать стала бить его, он укусил ее за палец. Это дало ему свободу, и он бросил умываться по утрам, бегал целый день с ребятами и бил их, и боялся одного голода, так как мать перестала совсем кормить его, и только отец прятал для него хлеб и картошку. При этих условиях Сашка находил существование возможным.

В пятницу, накануне рождества, Сашка играл с ребятами, пока они не разошлись по домам и не проскрипела ржавым, морозным скрипом калитка за последним из них. Уже темнело, и с поля, куда выходил одним концом глухой переулок, надвигалась серая снежная мгла; в низеньком черном строении, стоявшем поперек улицы, на выезде, зажегся красноватый, немигающий огонек. Мороз усилился, и, когда Сашка проходил в светлом круге, который образовался от зажженного фонаря, он видел медленно реявшие в воздухе маленькие сухие снежинки. Приходилось идти домой.

– Где полуночничаешь, щенок? – крикнула на него мать, замахнулась кулаком, но не ударила. Рукава у нее были засучены, обнажая белые, толстые руки, и на безбровом, плоском лице выступали капли пота. Когда Сашка проходил мимо нее, он почувствовал знакомый запах водки. Мать почесала в голове толстым указательным пальцем с коротким и грязным ногтем и, так как браниться было некогда, только плюнула и крикнула:

– Статистики, одно слово!

Сашка презрительно шморгнул носом и прошел за перегородку, где слышалось тяжелое дыханье отца, Ивана Саввича. Ему всегда было холодно, и он старался согреться, сидя на раскаленной лежанке и подкладывая под себя руки ладонями книзу.

– Сашка! А тебя Свечниковы на елку звали. Горничная приходила, – прошептал он.

– Врешь? – спросил с недоверием Сашка.

– Ей-богу. Эта ведьма нарочно ничего не говорит, а уж и куртку приготовила.

– Врешь? – все больше удивлялся Сашка.

Богачи Свечниковы, определившие его в гимназию, не велели после его исключения показываться к ним. Отец еще раз побожился, и Сашка задумался.

– Ну-ка подвинься, расселся! – сказал он отцу, прыгая на коротенькую лежанку, и добавил: – А к этим чертям я не пойду. Жирны больно станут, если еще я к ним пойду. «Испорченный мальчик», – протянул Сашка в нос. – Сами хороши, антипы толсторожие.

– Ах, Сашка, Сашка! – поежился от холода отец. – Не сносить тебе головы.

– А ты-то сносил? – грубо возразил Сашка. – Молчал бы уж: бабы боится. Эх, тюря!

Отец сидел молча и ежился. Слабый свет проникал через широкую щель вверху, где перегородка на четверть не доходила до потолка, и светлым пятном ложился на его высокий лоб, под которым чернели глубокие глазные впадины. Когда-то Иван Саввич сильно пил водку, и тогда жена боялась и ненавидела его. Но когда он начал харкать кровью и не мог больше пить, стала пить она, постепенно привыкая к водке. И тогда она выместила все, что ей пришлось выстрадать от высокого узкогрудого человека, который говорил непонятные слова, выгонялся за строптивость и пьянство со службы и наводил к себе таких же длинноволосых безобразников и гордецов, как и он сам. В противоположность мужу она здоровела по мере того, как пила, и кулаки ее все тяжелели. Теперь она говорила, что хотела, теперь она водила к себе мужчин и женщин, каких хотела, и громко пела с ними веселые песни. А он лежал за перегородкой, молчаливый, съежившийся от постоянного озноба, и думал о несправедливости и ужасе человеческой жизни. И всем, с кем ни приходилось говорить жене Ивана Саввича, она жаловалась, что нет у нее на свете таких врагов, как муж и сын: оба гордецы и статистики.

Через час мать говорила Сашке:

– А я тебе говорю, что ты пойдешь! – И при каждом слове Феоктиста Петровна ударяла кулаком по столу, на котором вымытые стаканы прыгали и звякали друг о друга.

– А я тебе говорю, что не пойду, – хладнокровно отвечал Сашка, и углы губ его подергивались от желания оскалить зубы. В гимназии за эту привычку его звали волчонком.

– Изобью я тебя, ох как изобью! – кричала мать.

Феоктиста Петровна знала, что бить сына, который стал кусаться, она уже не может, а если выгнать на улицу, то он отправится шататься и скорей замерзнет, чем пойдет к Свечниковым; поэтому она прибегала к авторитету мужа.

– А еще отец называется: не может мать от оскорблений оберечь.

– Правда, Сашка, ступай, что ломаешься? – отозвался тот с лежанки. – Они, может быть, опять тебя устроят. Они люди добрые.

Сашка оскорбительно усмехнулся. Отец давно, до Сашкина еще рождения, был учителем у Свечниковых и с тех пор думал, что они самые хорошие люди. Тогда он еще служил в земской статистике и ничего не пил. Разошелся он с ними после того, как женился на забеременевшей от него дочери квартирной хозяйки, стал пить и опустился до такой степени, что его пьяного поднимали на улице и отвозили в участок. Но Свечниковы продолжали помогать ему деньгами, и Феоктиста Петровна, хотя ненавидела их, как книги и все, что связывалось с прошлым ее мужа, дорожила знакомством и хвалилась им.

– Может быть, и мне что-нибудь с елки принесешь, – продолжал отец.

Он хитрил – Сашка понимал это и презирал отца за слабость и ложь, но ему действительно захотелось чтонибудь принести больному и жалкому человеку. Он давно уже сидит без хорошего табаку.

– Ну, ладно! – буркнул он. – Давай, что ли, куртку. Пуговицы пришила? А то ведь я тебя знаю!

Детей еще не пускали в залу, где находилась елка, и они сидели в детской и болтали. Сашка с презрительным высокомерием прислушивался к их наивным речам и ощупывал в кармане брюк уже переломавшиеся папиросы, которые удалось ему стащить из кабинета хозяина. Тут подошел к нему самый маленький Свечников, Коля, и остановился неподвижно и с видом изумления, составив ноги носками внутрь и положив палец на угол пухлых губ. Месяцев шесть тому назад он бросил, по настоянию родственников, скверную привычку класть палец в рот, но совершенно отказаться от этого жеста еще не мог. У него были белые волосы, подрезанные на лбу и завитками спадавшие на плечи, и голубые удивленные глаза, и по всему своему виду он принадлежал к мальчикам, которых особенно преследовал Сашка.

– Ты неблагодалный мальчик? – спросил он Сашку. – Мне мисс сказала. А я холосой.

– Уж на что же лучше! – ответил тот, осматривая коротенькие бархатные штанишки и большой откладной воротничок.

– Хочешь лузье? На! – протянул мальчик ружье с привязанной к нему пробкой.

Волчонок взвел пружину и, прицелившись в нос ничего не подозревавшего Коли, дернул собачку. Пробка ударилась по носу и отскочила, болтаясь на нитке. Голубые глаза Коли раскрылись еще шире, и в них показались слезы. Передвинув палец от губ к покрасневшему носику, Коля часто заморгал длинными ресницами и зашептал:

– Злой… Злой мальчик.

В детскую вошла молодая, красивая женщина с гладко зачесанными волосами, скрывавшими часть ушей. Это была сестра хозяйки, та самая, с которой занимался когда-то Сашкин отец.

– Вот этот, – сказала она, показывая на Сашку сопровождавшему ее лысому господину. – Поклонись же, Саша, нехорошо быть таким невежливым.

Но Сашка не поклонился ни ей, ни лысому господину. Красивая дама не подозревала, что он знает многое. Знает, что жалкий отец его любил ее, а она вышла за другого, и хотя это случилось после того, как он женился сам, Сашка не мог простить измены.

– Дурная кровь, – вздохнула Софья Дмитриевна. – Вот не можете ли, Платон Михайлович, устроить его? Муж говорит, что ремесленное ему больше подходит, чем гимназия. Саша, хочешь в ремесленное?

– Не хочу, – коротко ответил Сашка, слышавший слово «муж».

– Что же, братец, в пастухи хочешь? – спросил господин.

– Нет, не в пастухи, – обиделся Сашка.

Сашка не знал, куда он хочет.

– Мне все равно, – ответил он, подумав, – хоть и в пастухи.

Лысый господин с недоумением рассматривал странного мальчика. Когда с заплатанных сапог он перевел глаза на лицо Сашки, последний высунул язык и опять спрятал его так быстро, что Софья Дмитриевна ничего не заметила, а пожилой господин пришел в непонятное ей раздражительное состояние.

– Я хочу и в ремесленное, – скромно сказал Сашка.

Красивая дама обрадовалась и подумала, вздохнув, о той силе, какую имеет над людьми старая любовь.

– Но едва ли вакансия найдется, – сухо заметил пожилой господин, избегая смотреть на Сашку и поглаживая поднявшиеся на затылке волосики. – Впрочем, мы еще посмотрим.

Дети волновались и шумели, нетерпеливо ожидая елки. Опыт с ружьем, проделанный мальчиком, внушавшим к себе уважение ростом и репутацией испорченного, нашел себе подражателей, и несколько кругленьких носиков уже покраснело. Девочки смеялись, прижимая обе руки к груди и перегибаясь, когда их рыцари, с презрением к страху и боли, но морщась от ожидания, получали удары пробкой. Но вот открылись двери и чей-то голос сказал:

– Дети, идите! Тише, тише!

Заранее вытаращив глазенки и затаив дыхание, дети чинно, по паре, входили в ярко освещенную залу и тихо обходили сверкающую елку. Она бросала сильный свет, без теней, на их лица с округлившимися глазами и губками. Минуту царила тишина глубокого очарования, сразу сменившаяся хором восторженных восклицаний. Одна из девочек не в силах была овладеть охватившим ее восторгом и упорно и молча прыгала на одном месте; маленькая косичка со вплетенной голубой ленточкой хлопала по ее плечам. Сашка был угрюм и печален – что-то нехорошее творилось в его маленьком изъязвленном сердце. Елка ослепляла его своей красотой и крикливым, наглым блеском бесчисленных свечей, но она была чуждой ему, враждебной, как и столпившиеся вокруг нее чистенькие, красивые дети, и ему хотелось толкнуть ее так, чтобы она повалилась на эти светлые головки. Казалось, что чьи-то железные руки взяли его сердце и выжимают из него последнюю каплю крови. Забившись за рояль, Сашка сел там в углу, бессознательно доламывал в кармане последние папиросы и думал, что у него есть отец, мать, свой дом, а выходит так, как будто ничего этого нет и ему некуда идти. Он пытался представить себе перочинный ножичек, который он недавно выменял и очень сильно любил, но ножичек стал очень плохой, с тоненьким сточенным лезвием и только с половиной желтой костяшки. Завтра он сломает ножичек, и тогда у него уже ничего не останется.

Но вдруг узенькие глаза Сашки блеснули изумлением, и лицо мгновенно приняло обычное выражение дерзости и самоуверенности. На обращенной к нему стороне елки, которая была освещена слабее других и составляла ее изнанку, он увидел то, чего не хватало в картине его жизни и без чего кругом было так пусто, точно окружающие люди неживые. То был восковой ангелочек, небрежно повешенный в гуще темных ветвей и словно реявший по воздуху. Его прозрачные стрекозиные крылышки трепетали от падавшего на них света, и весь он казался живым и готовым улететь. Розовые ручки с изящно сделанными пальцами протягивались кверху, и за ними тянулась головка с такими же волосами, как у Коли. Но было в ней другое, чего лишено было лицо Коли и все другие лица и вещи. Лицо ангелочка не блистало радостью, не туманилось печалью, но лежала, на нем печать иного чувства, не передаваемого словами, неопределяемого мыслью и доступного для понимания лишь такому же чувству. Сашка не сознавал, какая тайная сила влекла его к ангелочку, но чувствовал, что он всегда знал его и всегда любил, любил больше, чем перочинный ножичек, больше, чем отца, чем все остальное. Полный недоумения, тревоги, непонятного восторга, Сашка сложил руки у груди и шептал:

– Милый… милый ангелочек!

И чем внимательнее он смотрел, тем значительнее, важнее становилось выражение ангелочка. Он был бесконечно далек и непохож на все, что его здесь окружало. Другие игрушки как будто гордились тем, что они висят, нарядные, красивые, на этой сверкающей елке, а он был грустен и боялся яркого назойливого света, и нарочно скрылся в темной зелени, чтобы никто не видел его. Было бы безумной жестокостью прикоснуться к его нежным крылышкам.

– Милый… милый! – шептал Сашка.

Голова Сашкина горела. Он заложил руки за спину и в полной готовности к смертельному бою за ангелочка прохаживался осторожными и крадущимися шагами; он не смотрел на ангелочка, чтобы не привлечь на него внимания других, но чувствовал, что он еще здесь, не улетел. В дверях показалась хозяйка – важная высокая дама с светлым ореолом седых, высоко зачесанных волос. Дети окружили ее с выражением своего восторга, а маленькая девочка, та, что прыгала, утомленно повисла у нее на руке и тяжело моргала сонными глазками. Подошел и Сашка. Горло его перехватывало.

– Тетя, а тетя, – сказал он, стараясь говорить ласково, но выходило еще более грубо, чем всегда. – Те… Тетечка.

Она не слыхала, и Сашка нетерпеливо дернул ее за платье.

– Чего тебе? Зачем ты дергаешь меня за платье? удивилась седая дама. – Это невежливо.

– Те… тетечка. Дай мне одну штуку с елки – ангелочка.

– Нельзя, – равнодушно ответила хозяйка. – Елку будем на Новый год разбирать. И ты уже не маленький и можешь звать меня по имени, Марией Дмитриевной.

Сашка чувствовал, что он падает в пропасть, и ухватился за последнее средство.

– Я раскаиваюсь. Я буду учиться, – отрывисто говорил он.

Но эта формула, оказывавшая благотворное влияние на учителей, на седую даму не произвела впечатления.

– И хорошо сделаешь, мой друг, – ответила она так же равнодушно.

Сашка грубо сказал:

– Да нельзя же! – говорила хозяйка. – Как ты этого не понимаешь?

Но Сашка не понимал, и когда дама повернулась к выходу, Сашка последовал за ней, бессмысленно глядя на ее черное, шелестящее платье. В его горячечно работавшем мозгу мелькнуло воспоминание, как один гимназист его класса просил учителя поставить тройку, а когда получил отказ, стал перед учителем на колени, сложил руки ладонь к ладони, как на молитве, и заплакал. Тогда учитель рассердился, но тройку все-таки поставил. Своевременно Сашка увековечил эпизод в карикатуре, но теперь иного средства не оставалось. Сашка дернул тетку за платье и, когда она обернулась, упал со стуком на колени и сложил руки вышеупомянутым способом. Но заплакать не мог.

– Да ты с ума сошел! – воскликнула седая дама и оглянулась; по счастью, в кабинете никого не было. – Что с тобой?

Стоя на коленях, со сложенными руками, Сашка с ненавистью посмотрел на нее и грубо потребовал:

Глаза Сашкины, впившиеся в седую даму и ловившие на ее губах первое слово, которое они произнесут, были очень нехороши, и хозяйка поспешила ответить:

– Ну, дам, дам. Ах, какой ты глупый! Конечно, я дам тебе, что ты просишь, но почему ты не хочешь подождать до Нового года? Да вставай же! И никогда, – поучительно добавила седая дама, – не становись на колени: это унижает человека. На колени можно становиться только перед богом.

«Толкуй там», – думал Сашка, стараясь опередить тетку и наступая ей на платье.

Когда она сняла игрушку, Сашка впился в нее глазами, болезненно сморщил нос и растопырил пальцы. Ему казалось, что высокая дама сломает ангелочка.

– Красивая вещь, – сказала дама, которой стало жаль изящной и, по-видимому, дорогой игрушки. – Кто это повесил ее сюда? Ну, послушай, зачем эта игрушка тебе? Ведь ты такой большой, что будешь ты с ним делать. Вон там книги есть, с рисунками. А это я обещала Коле отдать, он так просил, – солгала она.

Терзания Сашки становились невыносимыми. Он судорожно стиснул зубы и, показалось, даже скрипнул ими. Седая дама больше всего боялась сцен и потому медленно протянула к Сашке ангелочка.

– Ну, на уж, на, – с неудовольствием сказала она. – Какой настойчивый!

Обе руки Сашки, которыми он взял ангелочка, казались цепкими и напряженными, как две стальные пружины, но такими мягкими и осторожными, что ангелочек мог вообразить себя летящим по воздуху.

– А-ах! – вырвался продолжительный, замирающий вздох из груди Сашки, и на глазах его сверкнули две маленькие слезинки и остановились там, непривычные к свету. Медленно приближая ангелочка к своей груди, он не сводил сияющих глаз с хозяйки и улыбался тихой и кроткой улыбкой, замирая в чувстве неземной радости. Казалось, что когда нежные крылышки ангелочка прикоснутся к впалой груди Сашки, то случится что-то такое радостное, такое светлое, какого никогда еще не происходило на печальной, грешной и страдающей земле.

– А-ах! – пронесся тот же замирающий стон, когда крылышки ангелочка коснулись Сашки. И перед сиянием его лица словно потухла сама нелепо разукрашенная, нагло горящая елка, – и радостно улыбнулась седая, важная дама, и дрогнул сухим лицом лысый господин, и замерли в живом молчании дети, которых коснулось веяние человеческого счастья. И в этот короткий момент все заметили загадочное сходство между неуклюжим, выросшим из своего платья гимназистом и одухотворенным рукой неведомого художника личиком ангелочка.

Но в следующую минуту картина резко изменилась. Съежившись, как готовящаяся к прыжку пантера, Сашка мрачным взглядом обводил окружающих, ища того, кто осмелится отнять у него ангелочка.

– Я домой пойду, – глухо сказал Сашка, намечая путь в толпе. – К отцу.

Мать спала, обессилев от целого дня работы и выпитой водки. В маленькой комнатке, за перегородкой, горела на столе кухонная лампочка, и слабый желтоватый свет ее с трудом проникал через закопченное стекло, бросая странные тени на лицо Сашки и его отца.

– Хорош? – спрашивал шепотом Сашка.

Он держал ангелочка в отдалении и не позволял отцу дотрагиваться.

– Да, в нем есть что-то особенное, – шептал отец, задумчиво всматриваясь в игрушку.

Его лицо выражало то же сосредоточенное внимание и радость, как и лицо Сашки.

– Ты погляди, – продолжал отец, – он сейчас полетит.

– Видел уже, – торжествующе ответил Сашка. – Думаешь, слепой? А ты на крылышки глянь. Цыц, не трогай!

Отец отдернул руку и темными глазами изучал подробности ангелочка, пока Саша наставительно шептал:

– Экая, братец, у тебя привычка скверная за все руками хвататься. Ведь сломать можешь!

На стене вырезывались уродливые и неподвижные тени двух склонившихся голов: одной большой и лохматой, другой маленькой и круглой. В большой голове происходила странная, мучительная, но в то же время радостная работа. Глаза, не мигая, смотрели на ангелочка, и под этим пристальным взглядом он становился больше и светлее, и крылышки его начинали трепетать бесшумным трепетаньем, а все окружающее – бревенчатая, покрытая копотью стена, грязный стол, Сашка, – все это сливалось в одну ровную серую массу, без теней, без света. И чудилось погибшему человеку, что он услышал жалеющий голос из того чудного мира, где он жил когда-то и откуда был навеки изгнан. Там не знают о грязи и унылой брани, о тоскливой, слепо-жестокой борьбе эгоизмов; там не знают о муках человека, поднимаемого со смехом на улице, избиваемого грубыми руками сторожей. Там чисто, радостно и светло, и все это чистое нашло приют в душе ее, той, которую он любил больше жизни и потерял, сохранив ненужную жизнь. К запаху воска, шедшему от игрушки, примешивался неуловимый аромат, и чудилось погибшему человеку, как прикасались к ангелочку ее дорогие пальцы, которые он хотел бы целовать по одному и так долго, пока смерть не сомкнет его уста навсегда. Оттого и была так красива эта игрушечка, оттого и было в ней что-то особенное, влекущее к себе, не передаваемое словами. Ангелочек спустился с неба, на котором была ее душа, и внес луч света в сырую, пропитанную чадом комнату и в черную душу человека, у которого было отнято все: и любовь, и счастье, и жизнь.

И рядом с глазами отжившего человека – сверкали глаза начинающего жить и ласкали ангелочка. И для них исчезало настоящее и будущее: и вечно печальный и жалкий отец, и грубая, невыносимая мать, и черный мрак обид, жестокостей, унижений и злобствующей тоски. Бесформенны, туманны были мечты Сашки, но тем глубже волновали они его смятенную душу. Все добро, сияющее над миром, все глубокое горе и надежду тоскующей о боге души впитал в себя ангелочек, и оттого он горел таким мягким божественным светом, оттого трепетали бесшумным трепетаньем его прозрачные стрекозиные крылышки.

Отец и сын не видели друг друга; по-разному тосковали, плакали и радовались их больные сердца, но было что-то в их чувстве, что сливало воедино сердца и уничтожало бездонную пропасть, которая отделяет человека от человека и делает его таким одиноким, несчастными слабым. Отец несознательным движением положил руки на шею сына, и голова последнего так же невольно прижалась к чахоточной груди.

– Это она тебе дала? – прошептал отец, не отводя глаз от ангелочка.

В другое время Сашка ответил бы грубым отрицанием, но теперь в душе его сам собой прозвучал ответ, и уста спокойно произнесли заведомую ложь.

– А то кто же? Конечно, она.

Отец молчал; замолк и Сашка. Что-то захрипело в соседней комнате, затрещало, на миг стихло, и часы бойко н торопливо отчеканили: час, два, три.

– Сашка, ты видишь когда-нибудь сны? – задумчиво спросил отец.

– Нет, – сознался Сашка. – А, нет, раз видел: с крыши упал. За голубями лазили, я и сорвался.

– А я постоянно вижу. Чудные бывают сны. Видишь все, что было, любишь и страдаешь, как наяву…

Он снова замолк, и Сашка почувствовал, как задрожала рука, лежавшая на его шее. Все сильнее дрожала и дергалась она, и чуткое безмолвие ночи внезапно нарушилось всхлипывающим, жалким звуком сдерживаемого плача. Сашка сурово задвигал бровями и осторожно, чтобы не потревожить тяжелую, дрожащую руку, сковырнул с глаза слезинку. Так странно было видеть, как плачет большой и старый человек.

– Ах, Саша, Саша! – всхлипывал отец. – Зачем все это?

– Ну, что еще? – сурово прошептал Сашка. – Совсем, ну совсем как маленький.

– Не буду… не буду, – с жалкой улыбкой извинился отец. – Что уж… зачем?

Заворочалась на своей постели Феоктиста Петровна. Она вздохнула и забормотала громко и странно-настойчиво: «Дерюжку держи… держи, держи, держи». Нужно было ложиться спать, но до этого устроить на ночь ангелочка. На земле оставлять его было невозможно; он был повешен на ниточке, прикрепленной к отдушине печки, и отчетливо рисовался на белом фоне кафелей. Так его могли видеть оба – и Сашка и отец. Поспешно набросав в угол всякого тряпья, на котором он спал, отец так же быстро разделся и лег на спину, чтобы поскорее начать смотреть на ангелочка.

– Что же ты не раздеваешься? – спросил отец, зябко кутаясь в прорванное одеяло я поправляя наброшенное на ноги пальто.

– Не к чему. Скоро встану.

Сашка хотел добавить, что ему совсем не хочется спать, но не успел, так как заснул с такой быстротой, что точно шел ко дну глубокой и быстрой реки. Скоро заснул и отец. Кроткий покой и безмятежность легли на истомленное лицо человека, который отжил, и смелое личико человека, который еще только начинал жить.

А ангелочек, повешенный у горячей печки, начал таять. Лампа, оставленная гореть по настоянию Сашки, наполняла комнату запахом керосина и сквозь закопченное стекло бросала печальный свет на картину медленного разрушения. Ангелочек как будто шевелился. По розовым ножкам его скатывались густые капли и падали на лежанку. К запаху керосина присоединился тяжелый запах топленого воска. Вот ангелочек встрепенулся, словно для полета, и упал с мягким стуком на горячие плиты. Любопытный прусак пробежал, обжигаясь, вокруг бесформенного слитка, взобрался на стрекозиное крылышко и, дернув усиками, побежал дальше.

В завешенное окно пробивался синеватый свет начинающегося дня, и на дворе уже застучал железным черпаком зазябший водовоз.

У ротмистра Левадова и его жены на Рождество — гости. Пришли: корнет Кузнецов, великий мастер показывать фокусы; корнет Фишер, чистенький, гладенький немец; вольноопределяющийся Вадимов, молоденький и веселый, как ребенок, товарищ и закадычный друг, несмотря на разницу лет, Вили Левадова — кадета, сына ротмистра. Пришли и дамы.

— Господа, прошу сначала поужинать и чайку выпить, чем Бог послал, а потом и поиграть и поплясать можно. Елку у нас, по раз и навсегда установленному обычаю, зажигают ровно в двенадцать ночи, — говорил с любезной улыбкой ротмистр Левадов, бравый сорокалетний офицер с мелкой проседью в густых черных волосах и со шрамом во всю щеку.

Ротмистр служил в пограничной страже и в его обязанности входило следить, чтобы никто не перевозил товаров через границу, не оплаченных таможенной пошлиной. Но известно, что встречается много людей, занимающихся тайным провозом всевозможных иностранных изделий — контрабандой. И эти отчаянные смельчаки вступают нередко в открытую борьбу с пограничной вооруженной командой. Шрам на лице ротмистра был следом ножевого удара, нанесенного ему одним из таких спасавшихся от преследования контрабандистов. Давно, лет пять тому назад, от известного по всей местности Иванки Баранка, главного вождя и воротилы всей Н-ской контрабанды, получил ротмистр Левадов этот ножевой удар. Сам же Иванка увернулся, скрылся, оставив на лице бравого офицера неизгладимый шрам на всю жизнь. Рана давно зарубцевалась и обратилась в простую белую полоску, идущую от виска к левой ноздре; но открытое, честное, симпатичное лицо Алексея Васильевича нимало не потеряло своей привлекательности вследствие этого шрама.

Встали из-за ужина довольно поздно и прошли в гостиную — большую, просторную комнату. Ольга Владимировна, супруга ротмистра, села за рояль и заиграла красивый модный вальс — «Осенние мечты».

— Ваше высокоблагородие! Ваше высокоблагородие! — неожиданно донеслось с порога комнаты по адресу хозяина дома. — Извольте выйти в кухню; вахмистр там, ваше высокоблагородие, дожидается по очень важному делу, — неслышною тенью появившись в дверях, докладывает денщик Чернощепкин. В миг обрывается певучая мелодия, и «Осенние мечты» разлетаются, как встревоженные птицы. По лицу Чернощепкина заметно, что случилось нечто необычайное.

— Прошу извинения, господа… — брякнув шпорами, говорит ротмистр и идет в кухню. Он возвращается оттуда спустя несколько минут с озабоченным лицом и встревоженным взглядом.

— Я должен еще раз извиниться, господа, но мне необходимо сейчас же отлучиться из дома. Контрабандисты во главе с самим Иванкой Баранком, нашим старым знакомым, решили перейти нынче, пользуясь святочным праздничным вечером, границу с товарами, и надо во что бы то ни стало их подкараулить и изловить. Вы же продолжайте веселиться, господа. Через час я и корнет Фишер, которого я беру с собою, будем обратно и присоединимся к вам.

— А мы, Вадимов и я, разве не понадобимся мы вам, господин ротмистр? — спросил своего начальника Кузнецов.

— Нет, господин корнет, на этот раз мы справимся одни. Разведчики донесли мне, что контрабандисты нынче собираются в самом скромном числе. Главный же интерес сосредоточен на этом разбойнике Иванке, которого необходимо нынче же изловить. Мои молодцы великолепно, надеюсь, справятся с этой задачей. А вы пока что, Кузнецов и Вадимов, развлекайте дам и барышень, старайтесь не давать им волноваться. Ведь право же, маленькая горсточка контрабандистов — ничто перед моими молодцами-солдатиками. Чернощепкин, давай мне скорее пальто, саблю и револьвер в кобуре, — приказал денщику Алексей Васильевич.

Ротмистр пошел переодеться. Его жена последовала за ним, встревоженная этой неожиданной охотой на контрабандистов, да еще под самый праздник, который все приготовились встретить радостно в интимном кружке близких знакомых. Молодежь оставалась в гостиной. Все казались очень озабоченными новым появлением знаменитого Иванки, проводившего не раз самых опытных пограничников и выкидывавшего такие неожиданные по ловкости, хитрости и проворству штучки, что весь пост, все пограничное население было невольно заинтересовано личностью удалого и неуловимого контрабандиста.

— Ах, если бы вы знали только, что это за ловкач! — восторженно говорила Надя Кузнецова, сестра молоденького корнета, — и бесстрашный он, и отчаянный на диво. Ничего не боится. Раз он переоделся, например, нашим же пограничным стражником и прошел незамеченным через пост.

— И представьте, даже при дневном свете, — вторила ей ее младшая сестра Маня.

— Ах, как мы с мамашей боялись тогда, — вступила в разговор третья барышня, гостья.

— Вот уж неправда, — вскричал Виля Левадов, юный хозяин дома, и серые глаза его вспыхнули. — Ничего страшного в нем нет и никогда и не было даже. Он, правда, ловкий, хитрый парень, но бояться его просто смешно. Если бы можно было, то я попросил бы у папы револьвер и тоже пошел бы в секрет с нашими солдатиками на поимку Иванки.

— А не струсил бы? — лукаво прищурился на мальчика Вадимов.

— Ну вот еще! — и серые глаза вспыхнули ярче, а губы презрительно улыбнулись. Виля словно вырос в эту минуту и выпрямился, как стрелка, желая показаться совсем большим. Вдруг быстрая, как молния, мысль промелькнула в голове мальчика. А что если доказать им всем его, Вилину, храбрость не только на словах, но и на деле? Что если попросить отца взять его, Вилю, с их пограничным отрядом? Ведь он, Видя, может даже быть полезен. Он поможет открыть местопребывание опасного контрабандиста. Ведь он меньше их всех ростом и менее других будет заметен зорким глазом Иванки и его товарищей, а таким образом и он внесет свою лепту в общее дело. Да недаром же он сын своего отца и сам будущий офицер. О, если бы только убедить папу взять его с собою! И при одной мысли об этом уже приятная дрожь охватывает юного кадетика. Незаметно исчезает он из гостиной и прокрадывается к отцу. Тот, уже совсем готовый, при сабле и кобуре с револьвером, отдает последние приказания вахмистру: — Ты, Силантьев, заляжешь с полувзводом под кустами у канавы, а Иртенко отправишь за холм. Понял меня?

— Так точно, понял, ваше высокоблагородие, — отчеканивает тот.

— И чтобы живым, здравым и невредимым доставить мне этого разбойника! Слышишь, братец?

— Так точно, слышу, ваше высокоблагородие.

— Ступай! А тебе что надо здесь, Виктор? — неожиданно заметив сына, спросил Алексей Васильевич.

— Папа, голубчик, родной, милый, возьми ты меня с собою, я тоже хочу ловить Иванку. Ради Бога, возьми, — взмолился чуть ли не со слезами Виля.

— Да ведь рано тебе, клоп ты этакий, в наших экспедициях участвовать, — засмеялся ротмистр, ущипнув румяную щеку сына, — ведь револьвера тебе я и в руки не дам.

— Я «монтекристо» возьму, папочка, мое «монтекристо», оно безопасно вполне. И с нашими стражниками засяду в секрете.

— А шальная пуля? — уже серьезно и тревожно напомнил отец. — Ведь Иванка Баранок не из тех, кто даром станет отдавать свою свободу. Вспомни это, мой мальчик.

— Но я не встану, не выйду из засады, папочка, пока ты мне сам не позволишь, — продолжал просить молящим голосом Виля, — я при Михаиле Скоргуче неотлучно находиться буду… Он не пустит меня в опасное место, ты же знаешь.

Михайло Скоргуч — пожилой стражник, отслуживший уже вторую службу на Н-ском посту, был кем-то вроде дядьки при юном Виле Левадове, когда тот приезжал из корпуса на каникулы домой, и ему-то уже, во всяком случае, ротмистр Левадов мог вполне спокойно доверить сына. После недолгих колебаний позвали Скоргуча и поручили его попечению и заботам юного добровольца Вилю. Мать было запротестовала против такого решения и воли отца, отказывалась отпускать в опасное, по ее мнению, предприятие мальчика, но сам Левадов успокоил жену.

— Ничего, Оленька, не случится с нашим героем. К тому же он у нас будущий военный; пускай же приучается с малолетства на практике к нашей службе. А что касается опасности, то будь спокойна, Михаиле его в обиду не даст, и наш Виля будет как у Христа за пазухой у него под крылышком.

Скрепя сердце Ольга Владимировна дала свое согласие, и Виля, задыхающийся от восторга, важно промаршировал перед гостями в теплом тулупчике, в высоких сапогах, с «монтекристо» через плечо, вызывая возгласы удивления со стороны дам и барышень. Он уже и сейчас чувствовал себя настоящим героем.

Темная, теплая и сырая декабрьская ночь… Месяц то скрывается за тучами, то выплывает снова, светя неверным, причудливым светом сквозь непрерывную мелкую сеть дождя. Отряд ротмистра Левадова разделился. Часть его ушла за ближние холмы, часть залегла в кустах близ канавы. С этою последнею был и Виля. Но он находился здесь в полной безопасности, как уверял уходившего с другою частью пограничников ротмистра Михайло Скоргуч. Виля присел в стороне от секрета на мокром от дождя и недавнего снега пне и глубоко задумался. Воображение мальчика рисовало ему самые соблазнительные картины. Он — Виля (в мечтах, конечно!) нападает первый на след Иванки, находит его… Они схватываются не на жизнь, а на смерть… Борьба… тяжелое дыхание… скрежет зубов… Наконец, ему — Виле удается повалить Иванку на землю… Враг побежден… Виля криком сзывает солдат… Те сбегаются… Вяжут Иванку и здравым и невредимым доставляют его на пост… Он, Виля, герой… Его хвалят, его поздравляют. О его подвиге доносят в Петроград. Вилю отличают царской наградой, монаршей милостью. И когда он возвращается в корпус, все уже знают о его геройском поступке, и у всех на устах теперь его имя, имя молодого героя.

— А что, соколик, как пройти мне к Н-скому пограничному посту, родимый? К сыну на побывку из деревни иду… Мы дальние. Сына моего, чай, знаешь, соколик, он в стражниках здешних состоит. Николай Вихляк ему имя, слыхал, небось? Так вот, праздничек Христов иду к нему вместях встретить, соколик, укажи дороженьку. Мы не тутошные, мы издалеча…

Виля, глубоко ушедший в свои золотые мечты, вздрагивает от неожиданности, заметив перед собою древнюю сгорбленную старуху с котомкой за плечами и с большим увесистым узлом в руках. Тяжелая и длинная палка у нее в руке; на нее крепко опирается старуха. Виля отлично знает взводного Вихляка, бравого молодца солдатика, взятого из Средней России, и охотно указывает старухе дорогу к казармам, где живет этот самый Вихляк. — Иди все прямо, бабушка, и потом сверни налево. Видишь, там огоньки горят. Это и есть казармы постовые. Сейчас Вихляка нет там. Он ушел за холмы на поимку Иванки-контрабандиста. Да ты иди, ничего, бабушка, он через час назад вернется, твой Николай, — убежденно закончил Виля.

— Что ж, по-твоему, касатик, так уж скоро и добудут они Иванку? — не то удивленно, не то с любопытством осведомилась старуха.

— Понятно, добудут, — еще более убежденно произнес Виля.

— Ну, ну. — произнесла старуха и добавила, помолчав с минуту: — Удачи вам изловить удальца Иванку, а только не верится мне что-то, касатик, чтобы дался он вам так в руки живым. Слыхала я и от сына, и по пути от других добрых людей наслышана, что смелости да ловкости не занимать стать у этого самого Иванки. Ну, прощай, касатик, живи здоровенек, еще, может, повидаемся с тобой на посту у моего Николая, — и, отвесив низкий поклон Виле, старуха заковыляла, опираясь на палку, тяжелой старческой походкой.

— Бабушка! Не туда идешь! Бери налево, — видя, что она меняет направление и идет совсем в противоположную от казарм сторону, крикнул Виля, забывший совершенно то обстоятельство, что в засаде должно прежде всего соблюдать полную тишину.

— Чего кричишь-то, Вилинька? Аль случилось что? — обратился к нему подоспевший в эту минуту Скоргуч, только что выкуривший на дне канавы свою любимую трубку… Но мальчик не успел ответить ни слова солдату. В тот же миг раздался выстрел, за ним другой, третий… Еще и еще… И тотчас же всюду замелькали огоньки потайных фонарей. При свете их засуетились, забегали стражники… Поднялась суета. Послышались крики: «Держи. Лови. Не упускай. Вон впереди… Прицеливайся… Стреляй в ноги… не выпускай… Пали, ребята!» С противоположного конца уже несся конный отряд стражников. С ними был и сам ротмистр Левадов.

— Стреляй, братцы! — скомандовал Алексей Васильевич. Снова прогремел залп, и даль ответила ему раскатистым эхом. Но и эти выстрелы остались без результата. Хитрый и ловкий Иванка успел скрыться под видом древней старухи, сумев провести неопытного Вилю, рыдавшего сейчас от досады, отчаяния и стыда.

Ровно в двенадцать, как всегда, Левадовы зажигали елку. Молодежь была весела и оживлена по-прежнему — и барышни, и молодые люди. Один только Виля мучился и страдал нестерпимо. Острая досада и злость на самого себя решительно не давали покоя бедному мальчику. «Герой, нечего сказать, какой выискался, — казнил себя мысленно юный кадетик, — выдумал тоже Иванку ловить, а сам важного и опасного контрабандиста от старой бабы отличить не умеет. Да, и отца подвел, и сам осрамился навеки».

Мрачнее тучи оставался весь этот вечер мальчик. А когда свечи на елке догорели и гости разошлись по домам, хозяева же разбрелись по своим комнатам, Виля, терзаемый угрызениями совести, пробрался в спальню отца и вылил на его груди свое горе.

Ротмистр Левадов как мог утешал сына, обещая ему дать возможность исправить оплошность и взять его в ближайшее же «дело» с собою. Но Виля только молча покачивал головой.

— Глуп я еще, видно, молод я, папочка, — сознался мальчик отцу, — и рано мне воображать себя героем и мечтать совершать подвиги.

«Взрослеет сын, — про себя подумал ротмистр, — видит свои ошибки и признается. Добрая будет смена».

Папа и мама плотно прикрыли двери столовой, предупредив Марсика, что в гостиной угар, и запретив мальчику входить туда. Но восьмилетний Марсик отлично знает, что никакого угара там нет. Вообще маленький Марсик знает, что с того самого года, как он начинает помнить себя, всегда каждое 24-ое декабря, то есть в самый вечер рождественского сочельника, в гостиной постоянно неблагополучно: то там случается угар, как и в нынешнем году, то открыта форточка, то папа ложится после обеда отдыхать не у себя в кабинете, как это во все остальные дни года, а непременно там; то к маме приходит портниха, и она примеряет там же очень обстоятельно и долго новое платье перед большим трюмо. В первые годы Марсик очень легко поддавался на эту удочку: он верил и угару, и форточке, и папину отдыху, и портнихе.

Но за последние два сочельника мальчик настолько вырос, что понял, зачем его дорогие мама и папа прибегали к этой невинной хитрости. Ларчик открывался просто: в гостиной украшали елку. Ну да, очаровательную зеленую елочку, которую каждый год устраивали сюрпризом для Марсика.

Сидеть и ждать в столовой становилось скучно. В большом камине догорали, вспыхивая алыми искорками, дрова. Ровно, светло и спокойно светила электрическая лампа. Таинственно белели запертые в гостиную двери. А из-за двери другой соседней со столовой комнаты доносился мерный голос «большого» Володи. Володю недаром все называли большим. Он был вдвое старше Марсика и в будущем году должен был кончить реальное училище. Сейчас в комнате Володи сидел Алеша Нетрудный, его закадычный товарищ, которому Володя и читал заданное им, реалистам, на праздники письменное сочинение. «Большой» Володя был очень прилежен и трудолюбив, как и подобает быть взрослому юноше; он успел уже до праздника написать сочинение и теперь читал его вслух Нетрудному.

Вначале Марсик очень мало обращал внимания на Володино чтение. Все его мысли заняты были елкой.

Радостно замирало сердечко предчувствием того светлого и приятного, что должно было случиться сегодня же, скоро и очень скоро: вот пройдет еще полчаса, может быть, час времени, и распахнутся двери в гостиную. Появится на пороге их сияющая мама и протянет руки к Марсику и, обхватив его за плечи, поведет в гостиную; а там «она» уже ждет его! «Она» — ветвистая, зеленая, яркая красавица, сулящая столько радости и утех Марсикину сердечку. Потом приедут бабушка с дедушкой и привезут с собой их приемную внучку-воспитанницу, с которой так любит играть Марсик. И еще привезут обещанный поезд, маленький игрушечный поезд, о котором он так мечтал. А под елкой будет его ждать игрушечная же подводная лодка от мамы и папы.

Вот-то прелесть! Уж скорее бы проходило время. Скорее бы прекратились эти несносные минуты ожидания. Вскарабкаться что ли на подоконник и посмотреть на улицу, не едут ли бабушка и дедушка. И Марсик, пыхтя и кряхтя, лезет на высокий выступ окна, чтобы как-нибудь скоротать время.

А за стеной все еще слышится четкий и громкий голос «большого» Володи, который продолжает читать вслух.

«Люди делают все новые и новые изобретения. Они научились уже летать по воздуху на особых машинах, называемых аэропланами и дирижаблями. И весьма возможно, что через сто лет люди будут летать по воздуху в особых поездах, точно так же, как ездят теперь по железным дорогам. Кроме того, люди изобретают все новые и новые машины, так что, вероятно, через сто лет все то, что теперь делается руками, будут делать машины, и даже прислугу в доме будут заменять особые машины»…

Марсик долго прислушивался к чтению Володи, в его мыслях то и дело теперь носились обрывки прочитанного братом сочинения. А в окна сверху смотрели золотые звезды и холодное декабрьское небо. Внизу же на улице стояла веселая предпраздничная суматоха. Люди шныряли с покупками и елочками подмышкой. Марсику хорошо были видны фигуры прохожих, казавшиеся крохотными, благодаря расстоянию, отделяющему их от окна пятого этажа, у которого приютился скорчившийся в клубок мальчик.

Вдруг темное пространство за окном озарилось светом. Марсик даже вздрогнул от неожиданности и зажмурил глаза, Когда он их раскрыл снова, то остолбенел от удивления. За окном прямо против него остановился небольшой воздушный корабль. На носу корабля сидели бабушка, дедушка и Таша. И у дедушки, и бабушки, и у Таши в руках были свертки и пакеты.

— Здравствуй, здравствуй, Марсик! — весело кричали они ему. — Мы прилетели к тебе на елку. Надеемся, не опоздали, и елочку еще не зажгли?

Марсик очень обрадовался гостям, доставленным сюда таким необычайным способом. Два электрические фонаря, горевшие на передней части воздушного корабля, ярко освещали их лица. Марсику очень хотелось обнять поскорее дорогих гостей, но он не знал, как это сделать. Между ними и им находилось плотно закрытое на зиму окно.

Но тут поднялся дедушка и протянул к окошку свою палку, на конце которой был вделан крошечный, сверкающий шарик.

Дедушка провел этим шариком по ребру рамы, и окошко распахнулось настежь, а с воздушного корабля перекинулся мостик к подоконнику, и по этому мостику бабушка, дедушка и Таша, со свертками и пакетами в руках, вошли в комнату. Окно тут же само собой захлопнулось за ними.

— Ну, веди нас к елке, где твоя елка? — целуя Марсика, говорили они.

В тот же миг распахнулись двери гостиной, и Марсик вскрикнул от восторга и неожиданности. Посреди комнаты стояла чудесная елка. На ней были навешаны игрушки, сласти, а на каждой веточке ярко сверкал крошечный электрический фонарик, немногим больше горошин.

Вся елка светилась как солнце южных стран. В это время заиграл большой ящик в углу. Но был не граммофон, но другой какой-нибудь музыкальный инструмент. Казалось, что чудесный хор ангельских голосов поет песнь Вифлеемской ночи, в которую родился Спаситель.

«Слава в Вышних Богу и в человецах благоволение» — пели ангельски-прекрасные голоса, наполняя своими дивными звуками комнату.

Скоро, однако, замолкли голоса, замолкла музыка. Папа подошел к елке и нажал какую-то скрытую в густой зелени пружину. И вмиг все игрушки, привешенные к ветвям дерева, зашевелились, как бы ожили: картонная собачка стала прыгать и лаять; шерстяной медведь урчать и сосать лапу. Хорошенькая куколка раскланивалась, поводила глазками и пискливым голоском желала всем добрых праздников. А рядом паяц Арлекин и Коломбина танцевали какой-то замысловатый танец, напевая себе сами вполголоса звучную песенку. Эскадрон алюминиевых гусар производил ученье на игрушечных лошадках, которые носились взад и вперед по зеленой ветке елки. А маленький негр плясал танец, прищелкивая языком и пальцами. Тут же, в небольшом бассейне нырнула вглубь подводная лодка, и крошки пушки стреляли в деревянную крепость, которую осаждала рота солдат.

У Марсика буквально разбежались глаза при виде всех этих прелестных, самодвижущихся игрушек. Но вот бабушка и дедушка развернули перед ним самый большой пакет, и перед Марсиком очутился воздушный поезд, с крошками-вагончиками, с настоящим локомотивом, с малюсенькой поездной прислугой. Поезд, благодаря каким-то удивительным приспособлениям, держался в воздухе, и, когда дедушка нажал какую-то пружинку, он стал быстро, быстро носиться над головами присутствующих, описывая в воздухе один круг за другим.

Кукольный машинист управлял локомотивом, кукла-кондуктор подавала свистки, куклы-пассажиры высовывались из окон, спрашивали, скоро ли станция, ели малюсенькие бутерброды и яблоки, пили из крохотных бутылок сельтерскую воду и лимонад, и говорили тоненькими голосами о разных новостях. Потом появилась из другого пакета кукла, похожая как две капли воды на самого Марсика, и стала декламировать вслух басню Крылова «Ворона и Лисица».

Из третьего пакета достали военную форму как раз на фигуру Марсика, причем каска сама стреляла, как пушка, винтовка сама вскидывалась на плечо и производила выстрел, а длинная сабля побрякивала, болтаясь со звоном то сзади, то спереди.

Не успел Марсик достаточно наохаться и наахаться при виде всех этих подарков, как в гостиную вкатился без всякой посторонней помощи стол автомат.

На столе стояли всевозможные кушанья.

Были тут и любимая Марсикина кулебяка, и заливное, и рябчики, и мороженое, и сладкое в виде конфет и фруктов.

— Ну, Марсик, чего тебе хотелось бы прежде скушать? — ласково спросила его бабушка, в то время, как невидимая музыка заиграла что-то очень мелодичное и красивое.

— Рябчика! — быстро произнес Марсик.

Тогда бабушка тронула пальцем какую-то пуговку внизу блюда, и в тот же миг жареный рябчик отделился от блюда и перелетел на тарелку Марсика.

Нож и вилка опять по неуловимому движению кого-то из старших так же без посторонней помощи прыгнули на тарелку и стали резать на куски вкусное жаркое.

То же самое произошло с кулебякой и с заливным. Утолив голод, Марсик пожелал винограда и апельсинов, красиво разложенных в вазе. Опять была тронута какая-то кнопка, и сам собой апельсин, автоматически очищенный от кожи, прыгнул на Марсикину тарелку. Тем же способом запрыгали и налитые золотистым соком ягоды винограда. Марсику оставалось только открывать пошире рот и ловить их налету.

— Ну, что, — нравится тебе и такой ужин? А елка понравилась? — с улыбкой спрашивали Марсика его родные.

— Папа! Бабушка! Мамочка! Дедушка! Что же это значит? — ответил им весело и радостно изумленный взволнованный Марсик.

— А то значит, мой милый, что это елка и ужин будущих времен. Такие чудесные елки увидят, может быть, твои внуки, тогда, когда люди изобретут такие приборы и машины, о которых теперь и мечтать нельзя, — отвечала ему мама и крепко поцеловала своего мальчика. На самом деле не одна только мама поцеловала крепко, крепко заснувшего и свернувшегося в клубочек на подоконнике Марсика. Целый град поцелуев сыпался на него:

— Проснись! Проснись, Марсик! С праздником Рождества тебя поздравляем! — слышались вокруг него добрые, ласковые голоса бабушки, дедушки, мамы, папы и Таши. И они протягивали мальчику привезенные с собой подарки. А в открытую дверь уже сияла из гостиной всеми своими многочисленными огнями елка. Марсик широко раскрыл заспанные глазенки.

«Так то был сон?» — хотел он спросить, но сразу удержался при виде окружавших его сияющих по-праздничному родных ему лиц.

Предпраздничная сутолока, дни всеобщей чистки, мытья и расходов — масса мелких расходов к сочельнику, почти дочиста опустошающих карман человека, живущего на жалованье,- эти два-три дня сильно расстроили и без того не особенно крепкие нервы Павла Николаевича. Проснувшись утром в сочельник, он чувствовал себя совсем больным и полным острого раздражения против всех этих условностей жизни, превращающих праздник, время отдыха, в какую-то бестолковую суету, против жены, придававшей этой суете значение чего-то необыкновенно важного, против детей, отчаянно шумевших без призора над ними, прислуги, утомленной, озабоченной и ничего не делавшей так, как бы следовало.

Он хотел бы стоять вне всей этой «идиотской толкотни», но такая характеристика времени вызвала ссору с женой, и, чтобы успокоить ее и себя, он принужден был вмешаться в события: его откомандировали в магазин, потом на базар за елкой для детей, потом в оранжерею за цветами для стола, и наконец, к пяти часам вечера, сильно утомленный, плохо пообедавший, с тупой тоской на душе, он получил возможность отдохнуть. Плотно затворив за собой двери, он забрался в спальню, лег там на кровать жены и, закинув руки за голову, стал пристально, ни о чем не думая, смотреть в потолок.

В чистенькой и уютной спальне царил мягкий сумрак от зажженной пред образом лампады, на пол и стены падали мягкие тени, падали и колебались. С улицы доносился шум полозьев по снегу, какие-то крики, стуки, но всё это звучало мягко, убаюкивающе.

— Ах, Коля! Отстань ради Бога!

«Это жена кричит на сынишку, он, наверное, ни в чём не виноват, но она устала, и он платится за это. Воспитание детей! Глупо говорить о воспитании детей, если мы сами еще не воспитаны»,- подумал Павел Николаевич,

«Я давеча тоже накричал на нее… Свинство! Впрочем, она поймет, что это болезненное раздражение, не больше. Она мирится с тем, что я нервничаю. Вполне естественно нервничать, когда положение так незавидно. Жить, вечно работая для того, чтобы достать в месяц сотню рублей, оставляющих неудовлетворенными более сотни твоих потребностей, да еще уметь быть здоровым при такой жизни,- это не по силам современному человеку. Терпение хорошо, когда есть надежды на лучшее будущее. И как всё это глупо, мелочно, пошло! А между тем вся жизнь в этих мелочах. Работаешь для того, чтобы есть, и ешь для того, чтобы завтра снова работать. Семья. Кто-то предлагал законодательным путем запретить жениться беднякам. Несомненно, что это был сострадательный человек. Что я, с моим заработком, могу дать семье? Ни сносной в смысле удобств жизни жене, ни достаточно хорошего воспитания детям. Глупо всё! И непоправимо глупо, ибо сумма потребностей человека переросла сумму его сил. Это не исправить распределением богатства без того, чтобы не выбросить из жизни нашего брата неврастеника. Зачем это я философствую? Вот тоже милая культурная привычка, что-то вроде пьянства по ее воздействию на организм. »

Он повернулся на бок, поправил подушку под головой и, крест-накрест положив ладони рук на плечи, закрыл глаза.

Ему вспомнился разговор с извозчиком, который вез его давеча с базара. Это был обтерханный, хлипкий мужичонка, какой-то несчастный, унылый, разбитый.

— Али я такой мизгирь был год-другой тому назад? Эх ты! Куда те! Я в дворниках в ту пору жил у одной купчихи, у Заметовой. Слыхали? У нее, значит. Житье было очень даже приятное. Подручный был, работы мало. Ну, я у безделья и задумался… Над чем? А так, вопче… надо всем… Рази, ежели правильным-то глазом посмотреть на жизнь,- не задумаешься? Дьявол, первое дело. Чуть ли что — а он тебя своим духом и опахнул. Ну, ты сейчас, первое дело, точку свою и потеряешь, с линии, значит, сшибешься, и пошел колобродить. Будто чего ищешь; а чего искать? Первое дело — себя самого надо найти, свое, значит, приспособление к жизни. Нашел ты это — ну и здравствуй. Так-то.

— Купчиха эта, верно, скупущая. Но и деньжищев у нес — страхи! Ужасти! Накопила, дьявол. Капитолина Петровна звать-то ее. А куда вот накопила? Спросите ее — не скажет. Не знат, ей-ей, не знат! Умрет ведь, как все люди: уж это первое дело! А рази для смерти-то деньжищи требуются? Очень даже маленько для смерти человеческой нужно! Так-то, сударь мой?

— Чево-с? Так точно… Сродников у ней нет. Одна как перст. Как сова в дупле, в своем-то дому. Прислуга вся у нее — трое. Кучер да я, дворник, значит, да Маришка такая есть; злющая стерва — в кухарках… Только всего! Гостят там и разные монашки, странницы и прочие эдакие народы. И как только они ее не придушат однажды — Богу известно. А надо бы ее придушить,- потому как она совсем бесполезная тварь для господа. Но его воля, и ему это знать. Мы не судьи. А что сохранно живет, это даже очень удивительно. Одна ведь, судите сами! Хлясть ее по чувствительному месту разок и — твои капиталы. Надо думать, кто-нибудь догадается про это. Счастлив будет, коли умно сделает! Ну, но, ты, трясогузица!

Извозчик болтал, чмокал на лошадь, ерзал по облучку и то и дело оборачивал к Павлу Николаевичу свое маленькое, опухшее от пьянства лицо. Глаза у него были серенькие, живые, с красными воспаленными веками, нос, как луковица, и на обеих щеках сине-багровые пятна от мороза.

— Здорово я пил водку! — восхищенно восклицал он и улыбался во всю рожу от сознания своего удальства.

Павлу Николаевичу казалось, что этот мозглявый философ, мужичонка, где-то тут близко от него, и он ощутил беспокойство от сознания этой близости. Извозчик как бы мешал чему-то. Но это беспокойство, смутное и неопределенное, заставило его только глубже сунуть голову в подушку и поежиться.

— Баба старая уж, много ли ей надо? Долбануть ее разик — она и готова! — говорил извозчик.

— Ну вот, возьми и долбани! Убирайся! — сказал Павел Николаевич, раздражаясь.

— Я не могу. А ты сам — вот это так! Ты барин умный, значит, тебе это сручней.

— Пошел вон! Чего ты прилез и мелешь ерунду? Я ведь заплатил! — крикнул Павел Николаевич.

— Точно что,- спокойно сказал извозчик.- Я уйду, не сердись. Я для тебя ведь больше. Дело очень даже простое и совсем уж верное. Ты это обмозгуй. Куда она? Подумай… Совсем ни к чему она. А ты человек живой. Средствов у тебя нет. А тут сразу ее!

— Хорошо, ступай! Я усну вот немного,- сказал Павел Николаевич просто и спокойно.

— Ну, ну, усни, отдохни. Это хорошо. Прощай.

И извозчик исчез.

— Он не глуп,- сказал Павел Николаевич, садясь на постель.- Да, он прав. Я не Раскольников, не идеалист. Дело верное. Ставка рискованная, но выигрыш велик. О, если бы мне даже десять тысяч… Я сумел бы на них жить! Независимость — вот что такое деньги. Свобода-а! Разве я не хочу свободы? А удовольствия? Это ведь иллюзия того, что зовут счастьем и что незнакомо никому. И всё это я беру одним ударом. Моя ставка — жизнь плохая, серая, скучная, выигрыш — жизнь независимая, богатая, полная всего, чем я захочу ее наполнить. Мучения совести? Это пустяки, это фантазия. Совесть — это едва ли ощутимо, едва ли есть. Да что мне думать об этом, раз я решил, как поступить.

Когда он решил, он не заметил этого, это вышло как-то между дум, но он всем своим существом чувствовал, что уже решил, и бесповоротно.

— Как мне это сделать? — задал он себе вопрос. И тотчас же оттолкнул его прочь от себя.

— Нет, не надо обдумывать, ничего не надо. Пусть это удастся сразу или не удастся совсем. Сразу, без думы — это лучше. Сейчас же начинать!

Он ощутил в себе страшный прилив энергии, энергии спокойной, уверенной в успехе предприятия, готовой на борьбу со всевозможными препятствиями. И, готовый к делу, он встал с постели, потянулся, напрягая мускулы рук, и озабоченно посмотрел вокруг себя.

— Однако чем бы мне ее убить? Тем топориком, которым колют сахар? Легок. Утюгом? Завернутым в полотенце утюгом! Да, да, это очень удобно. Я читал где-то. Прекрасный способ. Мне нужно выйти так, чтоб меня не заметили. Утюг я возьму на окне в прихожей. Еще нужен ридикюль или какой-нибудь мешочек для денег. Это есть у жены. Она наверное стала бы отговаривать меня, знай она, что я решил. Гм… Это так. Но общепринятые точки зрения не могут удержать меня, человека, с такой энергией и с таким светлым духом берущегося за дело, с этих точек зрения — преступное. Человек — мера всему; первый раз я сознал это и сознал так ясно. Из всех философов только софисты назвались мудрецами, и одни они имели на это право. Да, человек — мера всему. Законы во мне, а не вне меня. Я не колеблюсь — значит, я прав. Иду. Это любопытно, помимо всего прочего. Но что так переродило меня? Поистине, никто из нас не знает, что будет с ним в следующую за этой минуту жизни!

Перед дверью купчихи Заметовой Павел Николаевич остановился и пристально посмотрел на фасад дома. Двухэтажный, старый, с облезшей штукатуркой, дом равнодушно смотрел своими четырьмя окнами на улицу и на человека перед ним. А человек стоял и думал:

«Как всё это будет — ужасно любопытно. Меня могут схватить, и тогда всё будет так глупо и так жалко. В сущности, я на пороге к новой жизни. Кто мне отопрет дверь, что мне делать с ним? Ага, конечно. Это будет пробой, первым уроком».

И он сильно дернул ручку звонка, после чего его сердце как бы перестало биться в ожидании будущей минуты. Минут прошло много, пока за дверью не послышались шаги и звонкий голос спросил:

«Это кухарка Маришка»,- сообразил Павел Николаевич и ощупал под полой своего пальто оружие.

— Сосипатра Андреевна дома?

— Скажите… из… от Бирюкова,- вспомнил Павел Николаевич фамилию хозяина лучшего гастрономического магазина в городе.

Щелкнул ключ, дверь отворилась, и перед Павлом Николаевичем встала молоденькая девушка с черненькими живыми глазками. Это его обескуражило.

— А разве Марины нет дома? — спросил он, не переступая порога.

— Она в баню пошла. Проходи,- сказала девушка, еще шире растворяя дверь и доверчиво рассматривая лицо гостя.

— А! — задумчиво сказал Павел Николаевич, покусывая свою бороду,- знаете, это очень жаль. Вы такая молодая и… пожалуй, я ворочусь!

— Да господи! Разве не всё равно? — воскликнула девушка, широко открывая глаза.

— Всё равно, вы говорите? Гм! А, пожалуй, вы правы. Хорошо, я иду дальше. Заприте дверь.

— Сейчас запру; не так же оставлю,- усмехнулась она, и снова щелкнул ключ и загремел какой-то железный крюк.

Девушка наклонилась к ногам Павла Николаевича, желая помочь ему снять калоши, и в этот момент он, высоко взмахнув утюгом, с силой опустил его на ее затылок. Удар был верен и прозвучал так тупо. Девушка глубоко вздохнула, ткнулась лицом в пол и вытянулась на нем. Павел Николаевич слышал, как что-то треснуло и потом еще что-то металлическое покатилось по полу.

«Это, должно быть, у нее пуговица от корсажа оторвалась,- подумал он, глядя на стройное тело, лежавшее у его ног в складках розового ситца.- Однако я ведь убил человека. Это не трудно и не страшно. А говорят и пишут, что убить… Ха-ха-ха! Сколько лишнего на свете, сколько лжи! И для чего лгут, говоря о благородстве человека? Для того, чтобы сделать его благородным посредством этой лжи».

— Аннушка, кто пришел? — раздался сверху женский голос, сухой и твердый.

— Это я! — быстро ответил Павел Николаевич и пошел вверх, шагая по две ступеньки.

— Что вам угодно, батюшка?

На верху лестницы стояла высокая и худая старуха в темном платье, с длинным костлявым лицом и длинной же шеей. Она несколько наклонилась вперед, пытливо всматриваясь в идущего к ней человека.

«А утюг-то я оставил внизу!» — и на мгновение Павел Николаевич замер на месте. Это не укрылось от взгляда Заметовой.

— Что вам угодно? — громче, чем в первый раз, спросила она и отступила шага два назад. Сзади нее было зеркало, и Павел Николаевич видел шею Заметовой сзади.

— Я от Бирюкова! — сказал он. усмехаясь чему-то и идя на старуху.

— Постой, постой! — произнесла она, простирая обе свои руки.

Павел Николаевич развел их так, что они охватили его бока, и быстро схватил старуху за горло.

— От Бирюкова! — повторил он, глубоко втискивая в ее шею свои пальцы и нащупывая под кожей позвонки. Старуха хрипела и цапалась за его пиджак то на груди, то с боков. Лицо у нее посинело и вздулось, изо рта вываливался смешно болтавшийся язык. Своими локтями он сжал ей плечи, и она не могла достать костлявыми пальцами до его головы и лица, но пыталась сделать это. Ей удалось наконец схватить его за ворот — из рубашки у него вылетел запонок и покатился по лестнице.

«Улика,- мелькнуло у него в голове,- надо найти». Старуха уже шаталась, но всё еще боролась, толкая его своими коленями и разрывая на нем платье.

— Перестаньте! — вскричал он повелительно и громко, чувствуя ее ногти на коже своей груди, и, крикнув, он сильно стиснул руками ее горло. Она зашаталась и рухнула на пол, увлекая за собой и его. Он свалился на нее и чувствовал предсмертный трепет старческого тела. Затем, когда ему показалось, что она мертва, он разжал свои руки, освободил ее шею и, отирая с лица пот, сел на полу рядом с нею. Он чувствовал себя усталым и раздраженным чем-то — не злым, не зверем, но именно раздраженным и только. Старуха не двигалась, лежа в изломанной позе, Павел Николаевич смотрел на нее и не чувствовал ничего: ни жалости, ни боязни, ни омерзения к трупу. Он был совершенно равнодушен. Он сидел и думал:

«Однако как легко люди умирают, и как им мало для этого надо. Удар куском железа, и человека нет. Всё — смысл, слово, движение — исчезает от грубо ясной причины — и всё это само по себе так неясно. Скверно умирать. И стоит ли жить для того, чтобы умереть в конце концов; стоит для этого делать что-либо — убивать, например? Глупо и пошло! Ну, зачем я всё это сделал? Я уйду, чёрт с ними, с деньгами! Это всё проклятый извозчик».

Он действительно был тут; он сидел на перилах лестницы, побалтывая в воздухе ногами и с любопытством смотрел на Павла Николаевича. В одной руке у него был кнут, другой он держался за перила.

— Мы давно здесь!- сказал он спокойно.- Управился с делами-то?

— Скотина ты, зверь! Спрашиваешь ты о чем… Ведь я людей убил! Хочешь — я и тебя убью? Ты хоть заслуживаешь этого, зверь! — возмущался Павел Николаевич.

— Что ты убил людей — это верно. Но сердиться на меня за это не надо. Ведь тебе их не жалко?

— Коли тебе их не жалко — так и говорить не о чем. Да потом, чего жалеть мертвых? Живых бы — другое дело. Живой человек достоин жалости. Это так.

— Ну, ты не философствуй! — сурово сказал Павел Николаевич.- Ты уходи, и я уйду. Глупо всё это.

— А деньги-то? Деньги возьми! Возьми, попробуй. Может, ты с деньгами-то и счастье найдешь твое. Деньги надо взять, за этим ты и пришел сюда.

— Да-а! Это верно. Я возьму.

Павел Николаевич, сидя на полу, схватил голову руками и покачнулся. Одна мысль поразила его,

— Как же это я так равнодушен, я — убийца? Ведь я убил сейчас людей — лишил их жизни? Как же это? Где же мои чувства? Совесть? Разве во мне нет закона? Никакого внутреннего закона? Что же это такое? Извозчик, что ты со мной сделал? Ведь я совершенно равнодушен, а? Пойми же, я — равнодушен!

Извозчик хладнокровно сплюнул в сторону и ударил себя кнутовищем по колену. Потом он посвистал, пристально оглядев Павла Николаевича. Он тоже был совершенно равнодушен. И еще лежал на полу труп задушенной старухи. Павел Николаевич почувствовал не ужас от присутствия смерти около себя и от мертвого равнодушия извозчика и от того, что все чувства в нем самом тоже замерли,- нет, его охватила тупая леденящая душу тоска, только тоска! Ему захотелось закрыть глаза и вытянуться на полу так же, как мертвая женщина. Она хотя и была задушена им, но он чувствовал ее как бы сильнее себя. И он никак не мог взглянуть в лицо извозчика, который всё что-то насвистывал такое грустное и в то же время насмешливое. Вот он перестал свистать и заговорил.

— Это ты напрасно жалобные-то слова говоришь. Я в них не верю… Да, брат. А что ты равнодушен, это я знаю. Чего тебе беспокоиться чувствами? Причины нет к тому. Убил ты, это точно. Так ведь сразу убил. И это хорошо по нынешним временам. Без терзаний разных, ахнул — и готово. Медленно, с прохладцей убивать — это действительно подлость, ежели по совести говорить. А сразу — ничего! Кабы человек говорить мог после смерти, он тебе спасибо бы за это сказал. Потому все-таки облегчение ты ему сделал, сразу угомонил. А ты бы об живых подумал. Сколько народу через тебя, через каждого из нас медленными муками умирают? Жены наши… Али мы их не мучим? Друзья… Али мы их не терзаем? Всякие разные люди, которые около нас толкаются… Али они от нас мук не принимают? И всё ты это видишь, и всему этому ты препон не кладешь. Ну и загрубел ты в этой жизни, оравнодушел. Это я понимаю.

— Что ты такое говоришь? — тихо спросил Павел Николаевич, перебивая странную речь извозчика.

— Дело говорю. Посмотри чистым глазом на жизнь-то. Какой в ней есть порядок? Никакого уважения у человека к человеку нет. Жалости друг к другу тоже нет. Никто никому не споможет жить-то. Свалка идет за кусок, и все мы грыземся. Дележу правильного нет, любви нет. Ты — человек, а прочие все до тебя не относятся? Ну и что? Вокруг-от нас с тобой сотни и тысячи гибелью гибнут… И все мы это видим, и все мы это за порядок принимаем. Чего же? Коли это возможно,- и убивать возможно, была бы сила в руке. Конечно, опасно убивать, потому судят за это, но ежели бы не судили, то мы очень даже свободно стали бы друг друга убивать. Потому, хоть спинжаки на нас и модные, но все мы притворяемся больше хорошими людьми, а сердца-то у нас каменные. И никакого в нас закона нет. Поодаль нас законы-то, а в сердцах мы их не носим. Чего же ты захилел? Переступил ты закон, смог это — значит, ты себе верен. Ум у тебя есть, суда — ты убежишь, изловчишься скрыться от него. А людей ты и раньше не жалел. Потому, если бы ты их жалел, рази бы они так трудно жили? Вона! Чай, ты облегчал им судьбу-то из жалости. А не облегчаешь, так вот прекращаешь ее. Нет в себе самом никакого запрету — и нечего толковать. Пустые слова одни. Снаружи тебя ничем не свяжешь, коли в нутре у тебя разнузданность. Перед самим собой не умеешь стыдиться; люди тебе нипочем. Так-то. Ну и действуй как хошь.

— Ты осуждаешь меня? — спросил Павел Николаевич.

— Мне что! Али это мое дело? Я ведь тоже человек, как и ты. Чего я тебя буду осуждать, коли и во мне закону нет.

— Что же мне теперь делать? — задумчиво спросил Павел Николаевич.

— Доделывай уж, что начал, — всё равно!

И вдруг извозчик исчез куда-то.

Павел Николаевич глубоко вздохнул и поглядел вокруг себя. Рядом с ним лежал труп старухи, внизу лестницы труп девочки.

По лестнице был разостлан красный ковер с черными каймами. Где-то далеко, во внутренних комнатах, звенела канарейка. Павел Николаевич встал с пола и громко спросил:

По комнатам прокатился гул, но никто ничего не ответил ему. Он пошел вперед по коридору и в дверь одной комнаты увидал кровать.

— Это спальня старухи. Здесь деньги. Возьму деньги. Всё равно! — вслух сказал он.

Под кроватью стояла старинная низенькая укладка. Павел Николаевич, как вошел в комнату, тотчас же увидал угол укладки, высовывавшийся из-под простыни. Он наклонился, выдвинул ее,- она была заперта, но ключ был тут же. Павел Николаевич отпер ее, причем замок звучно зазвенел.

Укладка была до верха полна денег, и Павел Николаевич стал их аккуратно перекладывать в свой ридикюль. Потом он насовал их себе в карманы. Они были такие тяжелые, эти пачки кредитных бумажек. Он долго рылся в них, и их много осталось в укладке, но он без малейшего сожаления закрыл ее крышку.

Потом он вышел из комнаты, спустился с лестницы, равнодушно пройдя мимо двух трупов, и вышел на улицу.

Улица была пуста, шел снег, и дул сильный ветер, Но Павел Николаевич не чувствовал холода, медленно шел и всё думал — почему это он так много пережил и ничего не чувствовал?

…Восемь лет прошло со дня поступка Павла Николаевича.

Его старшему сыну Коле уже минуло девятнадцать лет, одна дочь была невестой, другая обещала через год стать ею, жена Павла Николаевича превратилась из нервной женщины, вечно обремененной заботами о хозяйстве и детях, в солидную даму-филантропку, а сам Павел Николаевич пользовался общим почетом в городе и был первым кандидатом в городские головы.

Деньги старухи пошли ему впрок — он умно распорядился ими. Не боясь ничего, жил покойно, почетно, много работал. Но его характер, простой и общительный,- стал портиться, по общему замечанию знакомых: Павел Николаевич перерождался из нервного, искреннего человека — в человека необщительного, задумчивого, вечно занятого какой-то одной мыслью.

Не угрызения совести терзали его душу, нет, он никогда не давал себе отчета в том, что сделал,- но его со дня убийства старухи подавлял вопрос:

«Есть во мне внутренний закон или нет?»

Чем более удачно укладывалась его жизнь, тем более сильно давил его душу этот вопрос. В день Рождества Христова, восемь лет тому назад, весь город говорил о таинственном убийстве старухи и дочери, и Павел Николаевич, оживленно вступая со всеми в разговоры по этому поводу, зорко следил за собой, ожидая, что вот-вот в нем шевельнется страх или раскаяние. Но таких чувств не зарождалось в его душе, я тогда он спрашивал себя:

— Да неужели же во мне <нет> закона, который принудил бы меня почувствовать себя преступником?

Очевидно, что такого закона не было в его душе. Но он не мог забыть о том. что человеку свойственны такие ощущения, как угрызения совести, раскаяние, сознание своей преступности, и всё искал их в себе,- искал, не находил и холодно удивлялся сам себе.

«Куда же всё это исчезло из меня. »

И жизнь казалась ему странной — не то бредом, не то фантастической жизнью человека, у которого умерло сердце.

Однажды, когда он задал себе вопрос о том, куда исчезли из него человеческие чувства,- пред ним внезапно появился извозчик.

Он был всё такой же замухрышка, как и раньше, и такой же равнодушный философ; время не действовало на его обтерханную фигуру, не положило заплат на его рваный азям и не увеличило количество дыр на этом азяме. Он появился в кабинете Павла Николаевича, сел на ручку кресла, сдвинул концом кнутовища шапку набок и, поглядев на своего седока, вздохнул.

— Это откуда? — усмехнулся Павел Николаевич. Ему казалось только забавным это неожиданное и таинственное появление извозчика. Это нисколько не смущало и не пугало его.

— Я-то? Я из разных мест…- равнодушно ответил извозчик.- Живешь?

— Живу, как видишь. А ты кто, чёрт или Агасфер? — снова усмехнулся Павел Николаевич.

— Зачем? Так я, просто себе… творение. Ну, как — закону-то не нашел в себе? Ищешь всё?

— Ищу,- уже вздохнув, ответил Павел Николаевич.- Ищу, брат, но не нахожу… Странно это, да?

— Очень даже просто,- сказал извозчик.- И не ищи — не найдешь. Изжил ты законы-то.

— Да почему? — воскликнул Павел Николаевич.

— А потому, что не применял. Не пускал его в ход, в дело. Всё больше рассуждал — какой закон лучше, да так ни одного себе в сердце-то и не вкоренил. Ну, а жизнь-то тебя давила и всё из тебя выдавила. И вот ты дошел до того, что не только равнодушно смотришь на смерть вокруг тебя, но и сам спокойно убил и спокойно рассуждаешь, зачем убил. Видишь ты вокруг себя одну мерзость, и скверну, и тьму, а в самом тебе никакого свету не возжег Господь. То есть Господь-то возжег, да ты его погасил, мудрствуя лукаво. Ну, и отсохло у тебя сердце и все лучшие чувства с ним. И стал ты как дерево.

— Стой, ты врешь! Я действую. Я трушусь…

— А для че? Можешь и бросить всё да так столбом и стоять в жизни-то. Тебе ведь всё равно. Разве твоя работа — истинно есть работа? Поди ты! Ты не от сердца делаешь свои дела, а с точки зрения всё.

— Как это с точки зрения? — изумился Павел Николаевич.

— Как? Не понимаешь ты будто! У вас тут есть разные точки зрения — на этом месте одна, на этом другая. Вот коли ты городским головой будешь, для этого места есть своя точка зрения, а полицеймейстером сделаешься — другая… Тебе главное, чтобы почет был, чтобы отвечать той точке зрения, с которой на тебя товарищи привыкли смотреть. А огнем ты никаким не пылаешь — делаешь свои дела по мерке да по обязанности. Так ли?

— Пожалуй… Но почему это я такой?

— Ведь я — как мертвый, поистине говоря.

— А то как же? И в самом деле — мертвый.

— Что же со мной будет?

— Умрешь, время придет.

— Это и все другие сделают.

— Еще бы не сделали! Само собой — сделают.

— А при жизни-то что со мной будет?

— Не зна-аю! — протянул извозчик, покачав головой.- Скверная твоя жизнь, без чувств-то, а? Не говори — знаю, скверная. Жалко тебя, паря. Да я сам тоже равнодушен к жизни-то.

— Что же делать? — задумчиво спросил Павел Николаевич.

— А я почем знаю? Кричи всем, что в тебе закону нету, авось люди услышат…

— Ничего. Услышат — посмотрят в самих себя, может, увидят, что и в них тоже закона нет, и они все, как ты сам, такие же пустые и равнодушные к жизни. Им это на пользу.

— А ты жертвой будешь. Это хорошо, жертвой-то быть, за это, слышь, грехи отпускаются…

И он исчез так же странно, как явился. Вдруг исчез. Но и это не поразило Павла Николаевича, как не поразило его появление извозчика. Он слишком был поглощен вопросом о том, почему этот разговор не наполнил его ничем, ни одной думы не зародил в его душе. Он слышал слова, отвечал словами — и звуки не возбуждали в нем чувств. Много в жизни вокруг него раздается разговора о жизни, о смерти, о судьбах всего живущего, о будущем и настоящем — во всех этих разговорах он сам принимает участие, но молчит его душа, отсутствует его сердце. Его не пугала, впрочем, и эта внутренняя пустота; но все-таки странно было ощущать ее в себе.

И он думал, усмехаясь:

«Бедные люди! Как они плохо знакомы друг с другом и как мало проницательны. Вот я убийца, но никто не догадывается об этом, и я пользуюсь даже почетом среди людей».

Й глядя на своих семейных, любивших его, он тоже думал:

«Жалкие люди… если б вы знали!»

Но никто ничего не знал, и человек без чувств всё жил и поступал так, как будто бы у него были в груди чувства.

Так и текла его жизнь изо дня в день. Он становился всё более внутренно равнодушен к жизни, но продолжал действовать по примеру, по привычке, по обязанности. Мертвый духовно, он творил мертвые дела и знал, что они безжизненны. У него не было души, и он не мог вложить в жизнь душу. А пустота в нем всё росла и развивалась — и это становилось мучительно неловко.

С внешней стороны ему не на что было жаловаться. Его почитали и уважали, считая честным, деятельным человеком. Но это не удовлетворяло его. Все ощущения гибли в нем, как маленькие камешки, брошенные в бездонную пропасть,- прозвучат и исчезают бесследно.

— Неужели нет во мне закона? — всё чаще и чаще спрашивал он себя.

Приближался день его выборов в городские головы. Он не радовался, хотя знал, что его выберут. Откуда-то текли к нему деньги, и слава о нем, как о человеке почтенном, достигала его ушей. Но это не приносило ему с собой ничего. Ему нечем было чувствовать, нечем радоваться, нечем плакать. Люди, у которых жизнь высушила сердце, знают цену такого существования.

Не чувствовать в себе желаний — значит не жить. И Павел Николаевич иногда говорил себе:

— Хорошо бы иметь какое-нибудь желание!

Но некуда было вместить его — у человека отсохло сердце оттого, что он увлекся возможностью быть равнодушным к жизни и был равнодушен к ней, сначала не замечая этого за собой, а потом потому, что умертвил свое сердце равнодушием ко всему, кроме себя.

И вот наступил день итога; от него никогда и никуда не уйдет человек. Это был день выборов в головы, когда Павла Николаевича уже выбрали и толпа знакомых горожан собралась к нему с поздравлениями и на обед. Сели за стол, и ели, и говорили похвальные речи. Было шумно и весело, как всегда бывает в таких случаях.

Павел Николаевич принимал поздравления и тосты и презрительно думал о людях, собравшихся вокруг него.

Все слепые, жалкие, все живут вне действительной жизни — жизни сердца. Ни у кого нет чутья — того чутья, которое издали отличает хорошее от дурного. Но есть ли хорошее и дурное?

Как шумят все эти люди! Зачем?

И вдруг в голове его вспыхнула острая мысль, наполнившая сразу всё существо его безумным желанием испугать, изумить, раздавить этих людей… Он взял в руки бокал вина, встал и, когда все замолчали, ожидая, что он скажет, он сказал:

— Господа! Мне глубоко лестно, меня глубоко трогает ваше внимание — так обыкновенно начинаются речи людей в моем положении. Я не могу так начать свою речь, не могу. Я полон других чувств… Господа! Меня глубоко изумляет и страшно возмущает всё то, что вы тут говорите. Глупо всё это и неуместно, совершенно неуместно. Вы меня не знаете… Положим, я тоже не знаю о вас ничего, кроме того, что все вы духовно слепы и жалки; поэтому жалки вы мне. Слышите? Знаете ли вы, кто я? Я, уважаемый всеми вами, как вы говорите, я — убийца! Это я восемь лет тому назад убил девочку и старуху Заметову… Я… Что? Ха-ха-ха! Это я, я! А вы целовали меня, преклонялись предо мной, сначала как богачом, потом как общественным деятелем… А разбогател-то я с денег старухи… Вы меня не считаете сумасшедшим, нет ведь?

Все чувствовали себя страшно оскорбленными его речью и поэтому не сочли его помешанным, каким наверное сочли бы, если б он покаялся пред ними смиренно и тихо. Но он оскорблял, издевался, и глаза его блестели огнем внутренней силы, а не безумия. Сильные всегда возбуждают ненависть у слабых.

Все заволновались, затолпились.

— Полицию! — крикнул кто-то, и явилась полиция. Опьяненный своим подвигом, Павел Николаевич всё говорил, решительно и громко:

— Во мне закона нет, и сердце мое умерло! Храните сердца ваши от разрушения — вкорените в них закон. Не будьте равнодушны, ибо равнодушие смертоносно для души человека!

Но он был преступник… Как могли видеть в нем пророка? На него смотрели со злобой и ненавистью, а он отвечал всем презрением и сарказмом сильного.

— Вот это так! — сказал извозчик, вдруг появляясь перед ним с улыбкой восхищения на своем маленьком морщинистом лице.

— Вот это так, это дело! Так и надо было давно бы еще. Теперь ты будешь страдать. И страдай — это хорошо! Теперь у тебя есть крест. Всегда надо иметь крест на вые своей. Это — первое дело для жизни! Страдай, неся его, и воспитаешь душу свою чисту… Без креста невозможно. А с ним всегда в жизни точку найдешь, твердую точку. Теперь ты оживишься страданием-то твоим. И путь есть у тебя: к Богу ты придешь… Убил? Ничего! Разбойника помнишь? Прощен был, а всего восемью словами Господу помолился. Теперь ты, брат, осмыслился. Иди себе, страдай. Про людей не забудь. Не многим они лучше тебя…

Всё стало как-то линять вокруг Павла Николаевича: всё исчезало куда-то, и появлялся свет, красный, дрожащий,- свет, от которого глазам было больно.

Перед Павлом Николаевичем, когда он открыл глаза, явилась фигура жены в ночном дезабилье, с утомленным лицом и нервно дрожащей верхней губой; в одной руке она держала лампу под розовым абажуром, другой трясла мужа за плечо.

— Павел! пусти меня… Иди к себе… и разденься. Как это удобно спать столько времени одетым!

— Пожалуйста, нечего… Пойми, что я утомлена.

— Юля! Что я пережил!

— А? Да… Верно. Это сон — и прекрасно. И знаешь ли ты…

— Нет, послушай… Как фантастично! Этот извозчик, пойми — извозчик! Почему именно извозчик?

— Потому, что ты не выспался и бредишь. Уходя же!

— Но, Юленька, я расскажу всё…

— Ну, хорошо. Чёрт знает что иногда снится! Но знаешь — во всем этом есть смысл. Мы действительно слишком равнодушны и слишком легко поддаемся жизни.

— Дай мне заснуть и философствуй потом. Только нельзя ли про себя? Ты не хочешь понять, что я встала сегодня в восемь утра, а теперь третий час ночи.

Он перебрался на свою кровать, и чуть только голова его коснулась подушки, как уже почувствовал сладкое предчувствие обнимающей его дремы.

— Сон, ей-Богу, интересный… И с моралью. Послушай же, Юля… А то я забуду всё.

Жена не отвечала ему. Огонь лампы подпрыгнул, тени на стенах дрогнули, и комната наполнилась тьмой.

— Осмыслиться. Да, осмыслился…- шептал про себя Павел Николаевич, засыпая.

С улицы в комнату глухо доносилось медное пение праздничных колоколов и порой стук ночного караульщика.

В этом году мне исполнилось, ребята, сорок лет. Значит, выходит, что я сорок раз видел новогоднюю ёлку. Это много!

Ну, первые три года жизни я, наверно, не понимал, что такое ёлка. Наверно, мама выносила меня на ручках. И, наверно, я своими чёрными глазёнками без интереса смотрел на разукрашенное дерево.

А когда мне, дети, ударило пять лет, то я уже отлично понимал, что такое ёлка.

И я с нетерпением ожидал этого весёлого праздника. И даже в щёлочку двери подглядывал, как моя мама украшает ёлку.

А моей сестрёнке Леле было в то время семь лет. И она была исключительно бойкая девочка.

Она мне однажды сказала:

— Минька, мама ушла на кухню. Давай пойдём в комнату, где стоит ёлка, и поглядим, что там делается.

Вот мы с сестрёнкой Лелей вошли в комнату. И видим: очень красивая ёлка. А под ёлкой лежат подарки. А на ёлке разноцветные бусы, флаги, фонарики, золотые орехи, пастилки и крымские яблочки.

Моя сестрёнка Леля говорит:

— Не будем глядеть подарки. А вместо того давай лучше съедим по одной пастилке.

И вот она подходит к ёлке и моментально съедает одну пастилку, висящую на ниточке.

— Леля, если ты съела пастилочку, то я тоже сейчас что-нибудь съем.

И я подхожу к ёлке и откусываю маленький кусочек яблока.

— Минька, если ты яблоко откусил, то я сейчас другую пастилку съем и вдобавок возьму себе ещё эту конфетку.

А Леля была очень такая высокая, длинновязая девочка. И она могла высоко достать.

Она встала на цыпочки и своим большим ртом стала поедать вторую пастилку.

А я был удивительно маленького роста. И мне почти что ничего нельзя было достать, кроме одного яблока, которое висело низко.

— Если ты, Лелища, съела вторую пастилку, то я ещё раз откушу это яблоко.

И я снова беру руками это яблочко и снова его немножко откусываю.

— Если ты второй раз откусил яблоко, то я не буду больше церемониться и сейчас съем третью пастилку и вдобавок возьму себе на память хлопушку и орех.

Тогда я чуть не заревел. Потому что она могла до всего дотянуться, а я нет.

— А я, Лелища, как поставлю к ёлке стул и как достану себе тоже что-нибудь, кроме яблока.

И вот я стал своими худенькими ручонками тянуть к ёлке стул. Но стул упал на меня. Я хотел поднять стул. Но он снова упал. И прямо на подарки.

— Минька, ты, кажется, разбил куклу. Так и есть. Ты отбил у куклы фарфоровую ручку.

Тут раздались мамины шаги, и мы с Лелей убежали в другую комнату.

— Вот теперь, Минька, я не ручаюсь, что мама тебя не выдерет.

Я хотел зареветь, но в этот момент пришли гости. Много детей с их родителями.

И тогда наша мама зажгла все свечи на ёлке, открыла дверь и сказала:

И все дети вошли в комнату, где стояла ёлка.

Наша мама говорит:

— Теперь пусть каждый ребёнок подходит ко мне, и я каждому буду давать игрушку и угощение.

И вот дети стали подходить к нашей маме. И она каждому дарила игрушку. Потом снимала с ёлки яблоко, пастилку и конфету и тоже дарила ребёнку.

И все дети были очень рады. Потом мама взяла в руки то яблоко, которое я откусил, и сказала:

— Леля и Минька, подойдите сюда. Кто из вас двоих откусил это яблоко?

— Это Минькина работа.

Я дёрнул Лелю за косичку и сказал:

— Это меня Лелька научила.

— Лелю я поставлю в угол носом, а тебе я хотела подарить заводной паровозик. Но теперь этот заводной паровозик я подарю тому мальчику, которому я хотела дать откусанное яблоко.

И она взяла паровозик и подарила его одному четырёхлетнему мальчику. И тот моментально стал с ним играть.

И я рассердился на этого мальчика и ударил его по руке игрушкой. И он так отчаянно заревел, что его собственная мама взяла его на ручки и сказала:

— С этих пор я не буду приходить к вам в гости с моим мальчиком.

— Можете уходить, и тогда паровозик мне останется.

И та мама удивилась моим словам и сказала:

— Наверное, ваш мальчик будет разбойник.

И тогда моя мама взяла меня на ручки и сказала той маме:

— Не смейте так говорить про моего мальчика. Лучше уходите со своим золотушным ребёнком и никогда к нам больше не приходите.

И та мама сказала:

— Я так и сделаю. С вами водиться — что в крапиву садиться.

И тогда ещё одна, третья мама, сказала:

— И я тоже уйду. Моя девочка не заслужила того, чтобы ей дарили куклу с обломанной рукой.

И моя сестрёнка Леля закричала:

— Можете тоже уходить со своим золотушным ребёнком. И тогда кукла со сломанной ручкой мне останется.

И тогда я, сидя на маминых руках, закричал:

— Вообще можете все уходить, и тогда все игрушки нам останутся.

И тогда все гости стали уходить.

И наша мама удивилась, что мы остались одни.

Но вдруг в комнату вошёл наш папа.

— Такое воспитание губит моих детей. Я не хочу, чтобы они дрались, ссорились и выгоняли гостей. Им будет трудно жить на свете, и они умрут в одиночестве.

И папа подошёл к ёлке и потушил все свечи. Потом сказал:

— Моментально ложитесь спать. А завтра все игрушки я отдам гостям.

И вот, ребята, прошло с тех пор тридцать пять лет, и я до сих пор хорошо помню эту ёлку.

И за все эти тридцать пять лет я, дети, ни разу больше не съел чужого яблока и ни разу не ударил того, кто слабее меня. И теперь доктора говорят, что я поэтому такой сравнительно весёлый и добродушный.

Барон Нико Бругин спускался с лестницы, застегивая последнюю пуговку изящной перчатки и бормоча своими румяными губами припев модной, кафешантанной пошлости, слышанной им на одном великосветском рауте.

Бругин ехал на веселую елку и к «милой женщине», которая с такой грацией, с таким изящным цинизмом умела тратить чужие деньги, что он и другие друзья его наперерыв готовы были открыть перед нею свои бумажники, чтобы только видеть, как розовые пальчики вытаскивали оттуда ассигнации, как смеялись при этом влажные пунцовые губки, как, вместо слов благодарности, взмахивала и опускалась темная бахрома ресниц, пронося тень над бездонно-черными глазами.

«Да, есть женщины!» — мысленно воскликнул барон и, дернув правым плечом, дал знак лакею накинуть на себя меховую шинель. В эту самую минуту по лестнице послышались тяжелые ровные шаги. Бругин поморщился; грузное тело высокого мужчины вынырнуло из-за поворота ступенек раньше, чем шинель была надета, и перед ним стоял Яков Степанович Быков, знаменитый детский врач.

— Здравствуйте, доктор, очень рад, что мы с вами встретились; я, по правде сказать, не знал, что вы заезжаете к Мусе и вечером. Ну что, как наша больная?

Доктор опустился с последних ступеней, приподнял очки и своими зоркими глазами осмотрел с ног до головы изящного отца своей маленькой пациентки и отчеканил в упор:

Бругин как-то глупо дернул рукою, державшей бобровую шапку.

— Очень плоха, очень плоха! — И тут же, подумав, что доктора всегда преувеличивают, сказал: — Ну, доктор, я вполне полагаюсь на вас, — и крикнул швейцару: — Подавай!

Во втором же этаже, но далеко от детской, где кашляла, задыхаясь, маленькая пятилетняя Муся, в роскошном будуаре, обтянутом старинной шелковой материей, где по вялому розовому фону ползли путаные, золотые нити, перед громадным зеркалом без рамы, захваченным только по четырем углам четырьмя золочеными драконами, стояла женщина, маленькая, белокурая, вся белая, нежная, как пуховка, вынутая из коробочки с пудрой. Зою Владимировну Бругину, рассмотрев в подробности ее неправильное лицо, вздернутый носик, слишком пухлые губки, нельзя было назвать даже хорошенькой, но в общем все ее пышное, нежное тело, заключенное в роскошную рамку дорогого туалета, казалось прелестным и, главное, безукоризненно-светски изящным. Она тоже ехала к одной из своих подруг, на елку для взрослых, с сюрпризами, подарками, без танцев, но с флиртом, под чарующую музыку приглашенных артистов. Эта Софи Тухубьева умела так хорошо устраивать такие soiré intime [Интимные вечера (фр.)] «для подруг». У нее квартира состояла из coin и recoin [Уголки и закоулки (фр.).], в которых за разными ширмами, экранами, трельяжами, японскими веерами стояли диванчики, мягкие, круглые, обхватывавшие, как объятиями, приютившуюся на них парочку, и притом на этих вечерах всегда была музыка какая-то удивительно нежная, как под сурдинку; ее можно было не слушать, но под нее нельзя было не позволить говорить больше, чем надо, не отвечать нежнее, чем бы хотелось.

«Да, есть еще дома, где умеют веселиться!» — мысленно воскликнула Зоя Владимировна и, нагнув голову, подставила спину и подхватила волнистым движением плеч длинный соболий плащ, накинутый на нее горничной. Спускаясь с лестницы, она два раза замедлила шаги; в голове ее мелькнула мысль: «Зайти к больной Мусе?», но разум подсказал ей, что это глупо: у ребенка коклюш, и ведь девочке лучше оттого не станет, что она на минуту войдет к ней, а между тем она рискует унести в складках своего газа этот отвратительный лекарственный запах, который все-таки царит теперь в детской; наконец, это ужасно сентиментально: это материнское благословение перед отъездом на soire intime. У ребенка есть бонна, доктор, игрушки — словом, все, что надо. Рослый, красивый лакей Петр крикнул швейцару: «Подавай!»

Сани барона взяли от крыльца налево. Крошечная каретка баронессы понеслась направо, точно судьбою было предназначено этим супругам идти всегда разными дорогами.

Далеко от будуара с повялыми розовыми обоями, там, за поворотом длинного коридора, в квартире Бругиных была отведена под nursery [Детская (англ.)] большая четырехугольная комната. Светлый кретон [Кретон — плотная жесткая хлопчатобумажная ткань, часто с набивным узором.] с голубыми птицами, поющими на голубых цветах, обтягивал ее стены, пол был устлан войлоком, прикрытым американской клеенкой, всюду стояла гнутая венская мебель, и целый угол был заставлен громадным, низеньким, как скамейка, столом, на котором раскинулась кукольная жизнь: тут были миниатюрные будуары, гостиные, и кухня, и экипажи. Тут же сидели и лежали обитательницы этого детского рая, голубоглазые, румяные baby [Дитя (англ.).] и великолепные, как принцессы, куклы на пружинах. И все это было разложено, расставлено в мертвенном порядке. Давно уже крошечные ручки хозяйки не трогали здесь ничего, давно милый картавый голосок не воодушевлял все это безмолвное царство. В белой кроватке за белым кружевным пологом лежало исхудалое тельце Мусеньки, восковые ручки скрестились на впалой груди, батистовая рубашечка сквозными складками обрисовывала худенькие обострившиеся плечики. Золотистая бахрома ресниц то поднималась, то снова, как усталая, падала на больные, печальные глазки. Уже четыре недели, как девочка лежит, и каждый день видит над собою широкое лицо доктора и с скорбной покорностью позволяет ему поднимать себя, перевертывать, выслушивать; с молчаливым страхом следит она и за градусником, который ей вкладывают под мышку, и за противными бутылочками, у которых, как одно крыло изуродованной стрекозы, треплется белая длинная полоска рецепта; она, вздыхая, глотает лекарство и только беспомощно шепчет своей бонне: «Утри», протягивая бедные, бледные губки, мокрые от принятой дряни.

«В кого уродился этот ребенок? — думает бонна, обожающая свою Мусеньку, — что за доброе, нежное сердечко бьется в этой узенькой детской грудке, никаких капризов, никогда никакого крика, а какой восторг, когда в детскую появляется мать или отец». Барон и баронесса приходят всегда в разное время, но зато всегда оба одинаково торопятся. Мать, перегибаясь через решетку кровати, протягивает губы и, осторожно, смеясь, целует золотые волоски. Отец не может перегнуться через решетку, он рисковал бы сломать безукоризненный, как бы фарфоровый, пластрон [Пластрон — туго накрахмаленная нагрудная часть мужской верхней сорочки, надеваемой под открытый жилет при фраке или смокинге.] своей рубашки, он только протягивает руку и дотрагивается до носика или подбородка Муси. Оба говорят несколько пустых, ласковых слов и, видимо не перенося печального вида больного ребенка, запаха лекарств, спешат удалиться. А между тем в эти короткие минуты визитов ребенок перерождается, ручки, ищущие удержать отца или мать, перестают дрожать, глазки проясняются, ротик розовеет, улыбается, и снова, как прежде, лепечет ребенок приветствие, обещает быть умной и ждать, когда снова заглянет мама или папа.

Когда Муся была здорова, она была счастливее: раз или два в день ее сводили вниз. Вся завитая, раздушенная, она присутствовала при мамином туалете и изредка между пятью и семью баронесса брала ее с собою кататься.

Остальное время Муся проводила с выписанной из Парижа француженкой m-lle Lucienne и русской бонной Нютой. Француженка любила гулять с Мусей по Невскому и гуляла до тех пор, пока Муся не получила коклюш, а сама она пару рысаков. Ребенок слег в свою маленькую постельку, а француженка переехала в новую роскошную квартиру. Теперь у Муси была только Нюта, которая играла с ней, утешала ее, держала в объятиях во время приступов кашля и по вечерам молилась с нею коротенькой, детской молитвой, в которой упоминались имена: папы, мамы и нередко, под сурдинку, какой-нибудь сломанной куклы.

Худенькая ручка Муси высунулась из-под одеяла, неуверенным жестом прошлась по шелковому переплету кровати, точно девочка искала опоры, чтобы встать, и снова, обессиленная, упала; две слезинки скопились в уголках глаз и медленно потекли по исхудалому личику.

— Что мое сокровище? — Нюта живо опустила абажур у лампы, около которой работала, подошла к кроватке и раздвинула кружевной полог. — Что, девочка?

— Уехали, Муся, у папы был красный цветок в петлице, у мамы — в волосах ее бриллиантовый месяц и белое легкое перышко.

Муся улыбнулась, и синие глазки ее засветились.

— Хорошо? — спросила она громче.

— Хорошо, Муся; я нарочно открыла дверь, чтобы из коридора видеть их. Мама да и папа хотели войти, но я сказала, что Муся дремлет, — солгала Нюта.

— Хотели? Ах, Нюта, зачем я дремала!

Снова в детской настало молчание, девочка забылась от слабости, и бонна сидела, боясь пошевельнуться. Большие часы тикали мягко и ровно.

— Нюта! — опять послышался слабый голос девочки. — Сегодня елка?

— Да, у нас будет с тобой своя маленькая елка, она будет гореть всю ночь.

Из кроватки послышался тихий, радостный смех.

Барон приехал к «милой женщине» и застал там все то же знакомое ему, как собственная физиономия, общество и услышал все те же, не менее знакомые ему остроты и разговоры; только прежде вся эта атмосфера духов, легкого грациозного цинизма действовала на него ободряюще, как бокал шампанского, а теперь он бессознательно принес с собою из дома эхо слов доктора, и что-то неосязаемое, неуловимое копошилось на дне его сердца. В зале «милой женщины» стояла громадная елка, убранная цветами, звездою и массою оригинальных и красивых бонбоньерок.

Гости становились все в ряд, «милая женщина» с своими подругами, с визгом и писком наивных пансионерок, махая открытыми до плеч руками, катила шары, и каждый ловил на удачу.

Барону Нико вдруг показалось, что «милая женщина» только сухо кивнула ему головой за плюшевую aumonière [Сумочка (фр.)], в которой он прислал ей сегодня радужную на елку. Все ее улыбки, все стрелы ее кошачьих зеленоватых глаз были направлены на Жоржа Гудищева, длинного нескладного хлыща, получившего недавно громадное наследство. Жорж Гудищев лежал, растянувшись на кушетке, откинув руки и ноги с такою небрежностью, точно при полученных им богатствах нисколько не нуждался в этих «приростках». «Милая женщина» то и дело подбегала к нему, ероша ему волосы, и делала ненужные вопросы, на которые получала нелепые ответы, от которых все кругом хохотали.

Какой-то лицеист, тонкий, как хлыстик, прилично лысый, бледный, с синими подглазниками, как малокровная девушка, сел за рояль и заиграл вальс, по комнате завертелись пары, пена кружевных юбок ласкала носы сидевших в креслах старичков, смех делался резче, согретые тела декольтированных женщин примешивали в душистую, ароматную атмосферу свой odore di femine [Аромат женщин (ит.)].

Какая-то глухая, странная злоба поднялась у Бругина на все и на всех. Подойдя к елке, он потушил две-три свечи и вдруг задумался и широко раскрытыми пустыми глазами глядел на зеленые ветви дерева.

Музыка, обрывки французских и русских фраз, топот ног — все исчезло, забылось, елка точно поднялась от земли и перенеслась далеко, далеко. Он увидел себя ребенком, вспомнил свою мать, вспомнил, как она любила своего Нику. И вдруг ему точно шепнул кто в ухо: «Муся».

Бругин провел рукою по глазам; в них была какая-то влага. Он вышел в прихожую, оттуда на площадку лестницы и уехал домой.

Бругин поднялся по лестнице, отпер, не звоня, карманным ключом входную дверь своей квартиры, прошел освещенный коридор, взялся за ручку двери кабинета, постоял минуту и, тихо ступая на цыпочках, направился к дальней nursery. За дверью послышался милый, как нежное воркованье, голосок Муси и ласковые тихие ответы бонны.

— Скоро елка? — говорит ребенок.

— Сейчас, деточка, закрой глазки и лежи смирно, пока я не скажу «готово».

— Хорошая будет у нас елка?

— Светлая, хорошая, с ангелом наверху.

— С ангелом! — ребенок тихо засмеялся. — А папа и мама придут на мою елку?

— Н-не знаю, Мусик. Папа и мама приедут усталые и… верно, у себя помолятся за свою больную Мусю и благословят ее.

«Помолятся», «благословят»… слова эти защекотали горло стоявшего за дверьми барона, и снова на глаза навернулась непрошеная влага.

— А вдруг, Нюта, ты скажешь «готово», я открою глаза, и папа и мама тут.

Девочка снова тихо, радостно засмеялась, но бонна не ответила ничего.

В узенькую щель двери, за которою стоял Бругин, блеснула ниточка красноватого света и, ломаясь, трепеща, легла на линолеум коридора, еще минута, и елка зажжена, он услышал «готово» и, не давая себе отчета, сделал шаг вперед. Муся радостно, тихо вскрикнула и протянула к нему худенькие, прозрачные ручки.

Сильное, властное чувство крови впервые заговорило в Бругине. Подойдя к кроватке, он дрожащими руками вынул из пазов крючки, спустил боковую решетку и встал на колени, осторожно, тихо протянул левую руку под подушку, правой обнял исхудалое тельце и прижал к груди свою крошечную Мусю.

— Девочка моя, девочка, крошка, Муся, — шептал он, и крупные слезы падали из его глаз, и пластрон его рубашки, с легким «краком», гнулся и ломался, букетик красной гвоздики выскочил из петлицы и по лепесткам рассыпался по полу и одеялу.

Муся, худенькая, хрупкая, как крошечная птичка, выпавшая из гнезда, прижалась к отцовской груди и лепетала что-то непонятное, нераздельное, но что лучше слов передавало восторг, переполнявший ее маленькое, любящее сердечко.

Бонна Нюта стояла у елки и глядела на группу, не замечая, что и у нее, на ее добрых, карих глазах накипали слезы и падали на передник.

А крошечная елка, поставленная на низенький столик, горела рождественскими огнями, кругом ее сидели в креслах и на диванах нарядные куклы и глядели друг на друга эмалевыми, блестящими глазками, над елкою, подвязанный на резиновых нитях, чуть-чуть колыхался толстый восковой ангел с голубоватыми, блестящими крыльями, с золоченой трубой в правой руке, а на самой верхушке елки сияла громадная золотобумажная звезда.

Мир невидимой рождественской тайны, мир сказочный, кукольный и мир действительных человеческих страданий слился в одно.

— Оставь меня, папа, оставь! — вдруг прохрипела Муся. — Нюта! Нюта! — И, вся изогнувшись, посинев, Муся, подхваченная умелыми руками бонны, залилась хриплым «лаем» коклюша.

Барон, весь бледный, вытянувшись, стоял у кровати; каждый удар кашля эхом отзывался в его груди.

Впервые он физически почувствовал свою связь с этим ребенком. Страдающая Муся была часть его самого, его тела, его крови; грудь его дышала часто и глубоко, как бы желая помочь задыхавшейся детской грудке. Он поводил шеей и с усилием глотал слюну, точно его самого душила мокрота, клокотавшая в сдавленном горлышке Муси.

Баронесса вернулась домой в беззаботно-птичьем настроении. Горничная Вера встретила ее внизу у лестницы и, взяв из ее рук веер и букет, почтительно последовала за нею в прихожую и заперла дверь.

Сбросив на руки подоспевшего лакея соболий плащ, баронесса сделала шаг в коридор и остановилась, подняв с раздражением брови. В первый раз, несмотря на дальнее расстояние, до нее долетел отрывистый, то хриплый, то звонкий, как крик, кашель ребенка.

Зоя Владимировна строго посмотрела на Веру.

— В детской, вероятно, отворена дверь? — И, предупреждая движение горничной, она сама прошла в коридор до его поворота; оттуда до нее еще яснее долетел коклюшный свист и хрип; дверь в nursery действительно осталась открытой за бароном, и вырывавшийся из нее столп света ложился теплым пятном на пол коридора и противоположную стену.

Прищурив свои холодные глаза, баронесса, едва сдерживая свой гнев на бонну, двинулась дальше и… остановилась на пороге детской. На руках бонны лежало почти бездыханное тело малютки Муси; у кроватки стоял барон, смятый, растрепанный, бледный, и самым «мещанским» образом совал себе в рот носовой платок, чтобы удержаться от слез и рыданий, которые душили его, а на низеньком столе стояла ярко освещенная елка, и над нею горела громадная рождественская звезда.

Инстинктивно, испуганная внезапным молчанием ребенка и слезами барона, Зоя Владимировна подошла к бонне и взглянула на посиневшее, мертво-бледное лицо ребенка. Сердце ее вдруг сжалось.

— Что с Мусей? Она жива?

— Господь с вами, баронесса, ей лучше; разве такие были прежде приступы, — тихо отвечала ей бонна.

— Дайте мне ее, — вдруг прошептала баронесса, протягивая к ней руки.

— Говорят вам, дайте!

Бонна осторожно переложила ребенка на две ручки, охваченные драгоценными браслетами и затянутые в перчатки.

Зоя Владимировна чуть не ахнула: тело ребенка до того было легко, что переданный ей сверток батиста и кружев показался ей пустым. Мало-помалу измученная грудка ребенка стала дышать ровнее, смоченные слезами муки длинные золотистые ресницы дрогнули и приподнялись, под ними блеснули, полные еще влаги, синие глазки, еще минута, сознание осветило личико Муси, розовость разлилась по нем, разомкнулись бледные губки, и она прошептала: «Мама, точно ангел».

Через полчаса Муся лежала в своей кроватке и снова тихо, весело ворковала, как пригретый солнцем голубенок. На полу, у кроватки, утопая вся в блестящих белых волнах газа и кружев, сидела баронесса, локончики на ее лбу распустились и некрасивыми прядями лежали во все стороны.

Брильянтовый полумесяц, подмигивая своими огнями, нырнул за прозрачные облака спутанных волос. Белая страусовая эгретка [Эгретка (эгрет) — торчащее вверх перо или какое-л. другое украшение, прикрепляемое к женскому головному убору или прическе.], как «отданное» знамя, трепалась у самого уха. Лицо баронессы без пудры раскраснелось, взгляд серых, светлых глаз потеплел, и она «мещански» звонко смеялась, глядя на мужа, у которого вся грудь рубашки представляла собой одни ухабы и рытвины, усы, забывшие всякую дисциплину щипцов и фиксатуара, держали себя «вольно»: один — наверх, другой — вниз. Покрасневшие от слез глаза барона весело щурились в то время, как он с самым серьезным видом нажимал пуговку у большого картонного льва, который ревел и встряхивал гривой.

Одна за другою догорают рождественские свечи на Мусиной елке. Звезда таинственно мерцает на верхушке дерева. Утомленный счастьем ребенок засыпает тихо, с улыбкой, не успевшей сбежать с бледных губок. Барон Нико Бругин и баронесса Зоя Владимировна сидят еще на полу, не смея встать из страха потревожить первый легкий сон ребенка. Они глядят друг на друга, и при трепетном свете рождественских огней впервые видят себя людьми, без прикрас, без обмана изящного костюма, без лжи, условных поз и улыбок. Они простые муж и жена, они жалкие отец и мать, так как ни титул их, ни богатство не могут избавить их ребенка от страдания и смерти. Восковой толстый херувим с голубоватыми крыльями и с золоченой трубой в правой руке, не перестающий колыхаться на резиновых нитях, теряет в их глазах, очищенных слезами страдания, свой сентиментально-комический вид и напоминает им тех ангелов, которые на день Рождества Христова возвестили земле «мир и в человецех благоволение». Тихонько, едва дыша, встает с пола баронесса, встает и барон, оба на цыпочках идут к двери, на пороге обертываясь еще раз, чтобы взглянуть на тихо спящую малютку. Инстинктивно, как бы ища опоры, баронесса протягивает руку мужу, барон обнимает ее, прижимает ее к своей груди, и оба, глядя на воскового херувима, шепчут: «Бог милостив — Муся поправится».

Нюта со своей доброй улыбкой прибирает тихонько nursery. Маленькой щеткой она подметает с пола осыпавшиеся иглы елки, разноцветные бумажки от «щелкушек» и с ними в одну кучу попадает и выпавший из перчатки баронессы адрес манежа: «Совместный курс езды на велосипедах для дам и мужчин».

Муся спит, и в окно с неба, как символ примирения и прощения, смотрит яркая рождественская звезда.

Из цикла «Рождественские рассказы».

Снится мне часто сибирский лес. Снится он мне зелёный, глухой, полный тайны своих непроходимых болот, «окон», с бездонной топью, прикрытых изумрудно-ярким мхом, над которым высится богун-трава, да лютик легкокорный.

Снятся мне «чаруси» страшные, луга цветистые, что лежат как ковры бархатные, прикрывая трясину, медленно засасывающую каждого, чья нога ступит на них.

Грезится мне лес сибирский и в его зимней красе, в «белом месяце», как старожилы январь называют. Деревья-гиганты все снегом окутаны, верхушки шатром раскинулись, сблизились и что полог тёмный над лесом поставили; ветер ровно застыл — не дохнёт; стволы, что колонны мраморные, а сверху просвет-быть резцом прихотливо да тонко прорезан. Лужайки как сказка стоят. Солнце прорвёт тяжёлые тучи и розовым блеском, лаской холодной охватит поляны, и заиграют бриллиантами ледяные кристаллы, что на сучьях висят, заискрится снеговая пелена разноцветными звёздами. Ни зверя не слышно, ни птица не шелохнётся, ни ветка не хрустнет. И кажется, будто перед тобой, над тобой, за тобой замерла вся жизнь, и стоишь ты один очарованный в зачарованном царстве.

Помню, как лет восемь-девять тому назад ехали мы в самый сочельник из губернского города Т-ска на ёлку на стеклянный завод братьев Кр-вых. Замёрзла тайга и там, где летом было объезду на целые восемьдесят вёрст, теперь, зимою, по скованным морозом болотам было не дальше десяти. Ехали мы двумя тройками, в каждой по двое. Меховые «малицы», да дохи оленьи, одеяло медвежье, да в ногах корзина с разной провизией и вином, вкладом каждого на общую ёлку, не дозволяли большего количества пассажиров. Быстро неслись по широкой дороге тройки; лихие ямщики опережали друг друга, пристяжные облаком откидывали снежную пыль, и воздух был полон гиканья, криков и быстрого топота конских ног. Но вот, миновав общественные «заимки», где годами пасутся и выхаживаются матки с жеребятами, тройки влетели в лес; наш ямщик, желая во что бы то ни стало обогнать соперника, свернул вправо, понёсся узкой колеёй, «обводни» кошевы то и дело задевали придорожные кусты, ударяя о них, осыпая нас снегом; колокольчики разлучённой с нами тройки гудели глуше, глуше и пропали, замерли вдали, а мы врезывались всё дальше в вековой лес; — вот кони задержались, метнулись вправо, застряли в сугробе, вынесли снова, по брюхо в снегу вскарабкались на дорогу, а тут два поворота, разветвлений, и, после долгого плутания, ямщик объявил нам, что мы потеряли дорогу…

С ясного неба глядели на нас миллионы звёзд; лес молча, словно удивлённый, толпился кругом нашей кошевы; в его звонкой ночной тишине слышно было тяжёлое дыхание усталых коней, да изредка позвякивание колокольцев.

— Пошто ж ты, милостивец, нас в тайге затерял? — послышался голос моей спутницы, бабушки Татьяны, старухи строгой, попусту не разжимавшей своих губ, стянутых как края кошелька. — Тебя, родимый, не токмо возницей, а и подпаском посчитать нельзя, коль ты дороги не знаш, конями править не умеш и нас в эдакую ночь святую к тайге приморозил.

— Но-о! Язви тебя! Отпрядай! — наседался на пристяжную ямщик, заставляя её пятиться.

— Чего на хвост коня садишь? От этакого пассажа нам улучшения не наберётся, ты губу-то подбери, да вперёд зайди, осмотри дорогу, сдаётся, и следа проезжего нет кругом.

— Вестимо нету! Целина как есть!

— Святой угодник Иннокентий, всех лесов покровитель, да ведь здесь и повернуть нельзя, запрокинемся…

— Чего проще: в эдакую колдобоину угодим, что и душе не вспрянуть; как есть путина затеряна.

Теперь и я тревожно приподнялась: до сих пор я лежала совершенно спокойно. Бабушка Татьяна и мне, и всем, кто её знал, внушала такое безграничное доверие, что с ней пустились бы в путь, рискнули бы на опасные предприятия даже самые робкие люди.

Бабушка Татьяна, сибирская старожилка, ездившая одна в далёкие степи к татарам скупать кожи, знала окрест Т-ска, на тысячу вёрст тайгу и лесную чащу как собственную шорную лавочку. Близ базара, в холодном сарайчике, с утра до тёмного вечера бабушка Татьяна торговала кожаным товаром. В валенках, в мягком романовском полушубке, с головой, закутанной большим серым платком, сидела она в старинном кресле, под гирляндами гужей, обротьков и шлей. Благообразное белое лицо, с крупными, правильными чертами, густая седина волос, разделённых пробором, серые, строгие глаза, «наскрозь» видящие, как уверяли её покупатели, окрестные мужики. Через большие, круглые очки, перевязанные для мягкости чёрной шерстинкой на переносье, бабушка Татьяна разглядывала пришедших, выкладывала денежки на пожелтевших счётах, а в свободные минуты читала Спенсера и Гегеля, рассуждала о марксизме и всё собиралась съездить к Толстому, чтобы сказать ему «словцо», потому, занёсся человек!

Я за четыре года моего пребывания в Сибири приобрела, наконец, доверие оригинальной, умной и доброй старухи; теперь она везла меня с собою на ёлку к своим сродственникам, и мы обе, лёжа по местному обыкновению в громадной кошеве, изредка перекидывались словами, глядя на высокие верхушки бежавших мимо деревьев да на свод небесный, по которому плыла теперь ясная, полная луна.

— Что ж это, ямщик? — приподнялась я, волнуясь, как только лошади окончательно стали. — Как же это теперь будет? Ведь не ночевать же нам тут.

— А ты прыти поубавь, — обрезала меня ровным тоном бабушка Татьяна, — зубы не студи без надобности. Ну-ка, подсунь руку мне под спину, помоги сесть-то…

Старуха села, трижды перекрестилась и стала зорко глядеть кругом.

— А ведь мы, парень, в Котошихинском перевале…

— Во!? — ямщик, топтавшийся кругом саней, подошёл ближе.

— Верно — вишь вправо зачастили сосны, что стена зубчатая, это где прошлой зимой подчистка от обчества была.

— И верно… таперича влево — глухая балка пойдёт и так до самой змиевской «заимки».

— Ну, ну, понимаешь ты, голова победная, что нам теперь до жилья и к свету не добраться?

— Оно точно: тут лесу с перелесьем на сутки хватит! — он снял шапку и запустил руку в густые, серые волосы. — Божье попущение.

— Уж как я, старая, да с устатку не вздремнула, я б тебе такое попущение задала, оттаскала бы тебя за твои «бармы» нечёсаные.

— Что ж, Татьяна Осиповна, коли вам полегчает, таскайте, виноват окаянный! — и детина лет сорока искренне готов был подставить голову рукам бабушки Татьяны, не любившей шутить.

— Говорят те, сном забылась, сама и причина, а дураку, как дурости не проявить, коль волю ему предоставят… — она ещё раз огляделась кругом…

— Стой, стой, а дымком понесло… Чуешь?

— Гляди, кони ушами прядают… тоже почуяли…

Издали донёсся отрывистый, странный звук.

— И, матушка, Татьяна Осиповна, — встрепенулся ямщик, — ведь тутотка на свист подать, зимница есть, Филимон-волк там «белые месяца» проживает.

— Ну, ин свист у тебя! Коли об охотницкой зимнице говоришь, в версте она, иль в полуторых будет… Ладно, с Богом, покель кошева продирается; тут должна лежать накатанная дорога: мужики за дровами ездят; подбирай пристяжных…

Медленно, то скатываясь на бабушку Татьяну, то придавленная ею, смотря потому, какая обводина становилась дыбом, то впрягая пристяжных гуськом, то ставя их снова тройкой в лоб, мы пробрались наконец на лужайку, и, встав на ноги, я увидала так называемую зимницу. Это было деревянное строение, возвышавшееся над землёю всего на пять-шесть венцов грубо отёсанных брёвен; нижняя часть сруба была глубоко опущена в землю; единственное отверстие, с аршин вышиною, заменяло и дверь, и окно, и, судя по закоптелым бокам своим, дымовую трубу. Поджарая собака, с жесткошёрстым, иглистым воротником, со стоячими как у волка ушами, при виде нас залилась лаем и бросилась внутрь избы.

Теперь из тёмной дыры показалась одна голова, за нею другая, и на полянку вылез мужик в валенках, старом заплатанном зипуне, причём новые куски кожи, под лучами месяца, лосно блестели как золотая парча, в драном «ухане», обрамлявшем лицо его бахромой меховых клочков. Появившаяся за ним вторая фигура была выше и толще; за тулуп, накинутый на её плечи цеплялась девочка лет шести, простоволосая, в кацавейке и в каких-то громадных «котах».

— Заплутали, Филимон, едва до тебя дотянули, кабы не Татьяна Осиповна, издыхать бы в лесу, прикортомь с холоду.

— Барашкова что ль с тобой?

— Она и есть, бабушка Татьяна.

Филимон шагнул к кошеве.

— Невелики хоромины-то у нас, и тепла не избыток, а коли Бог занёс, милости просим, огонька вздуем, котелок на шесток повесим, водичку вскипятим, и хлебушка найдётся; сегодня жена с деревни принесла, а уж на остальном не обессудьте… — он помог вылезти бабушке Татьяне, а затем мне.

— А с конями-то как будем?

— А уж так, Татьяна Осиповна, пущай возница-то ваш поотпряжёт, да тут у нас недалече балаган под соснами, прикроет, коль есть попона. Вытереть их жена поможет, часа через три и обратно можно. К утричку, круговой дорогой в город вернётесь. Ишь, ночь-то для тебя, Татьяна Осиповна, благостная какая выдалась! Не то замёрзнуть бы при эдакой оказии!

Один за другим нырнули мы в тёмную дыру, изображавшую дверь. Там, на крепко убитом глиняном полу, стоял грубо сколоченный стол, две скамьи, прикреплённые к стенам, да в углу две доски с сенником, грубой простынёй да одеялом из заячьих шкур. На коротенькой полке сбоку стояли два-три глиняных горшка и такой же кувшин. Возле висела пара ружей. Таганчик на трёх железных подставках, с висевшим над ним чугунком, да ещё я заметила небольшой деревянный сундук, покрытый чистой циновкой. «Вот и всё… — подумала я. — Вот весь обиход человеческой жизни! Неужели этим людям ничего больше не нужно?»

— Так и живут! — проговорила бабушка Татьяна, ещё раз поражая меня своею способностью читать чужие мысли. — Фу, и ноги же затекли.

— Угодник-то где у тебя? Чать, не живёшь без образа?

— Нетути, так-таки и не удосужились выменять. Крест на шее есть, выйдем на поляну, да на небо и молимся.

— Неладно… Жену как звать?

— Ты, Ефросинья, как в город приспособишься, заходи ко мне; Барашковых знаешь?

— Так захаживай либо в лавку ко мне, либо на дом, в Заречь, я тебе икону святого Филимона дам.

Некрасивое, тёмное лицо бабы прояснело, и, без слов выражая свою радость, Ефросинья погладила по голове девочку. Бабушка Татьяна заметила впечатление.

— И лампадку дам цветную, отпущу туесок масла, по праздникам-то и жгите…

Баба всё молчала, но светлыми, радостными глазами глядела теперь на мужа.

— Озолотили бабу, молитвенницу за себя сделали, ведь у неё, почитай, и мыслей других не было, как угодника да с лампадой.

Я заглянула в латку, стоящую на столе; там было какое-то крошево, как мне показалось, из воды, чёрного хлеба и луку. Девочка, наблюдавшая за мною, подошла и с жадностью оглянулась на кушанье; очевидно, приход наш прервал трапезу.

— Вы что ж ужин-то свой бросили? Мы вам не помеха, мы сами с собой, вы сами с собой…

Бабушка Татьяна дала мне знак, я отошла к окошку и села возле неё на лавку, а хозяева, не дожидаясь повторения её слов, уселись на два табурета, к столу, где стояла чашка, и начали есть. У них была одна деревянная ложка: первый хлебал мужик, второю жена его, а затем, торопливо и жадно глотала девочка, при этом отец и мать взглядывали друг на друга и улыбались.

— Ишь, дорвалась как! — засмеялся отец, когда дочка, захватив слишком много, поперхнулась.

Эта тюря, которой я не могла бы без отвращения проглотить ложки, холодная, мрачная изба, сенник и голые лавки, мужик с кривыми ногами, чёрная, толстая баба и некрасивый ребёнок, неужели всё это был залог человеческого счастья? А между тем от всей картины веяло таким довольством, такою ясностью духа, передо мною несомненно была семья, тесно сплочённая, с теми же глубокими корнями привязанности друг к другу как и в тех обеспеченных семьях, где люди гордятся своей интеллигентностью.

Поужинав, хозяева перекрестились, отец провёл корявой рукой по голове девочки, а мать вышла на двор, перемыть посуду.

— Как звать дочь-то?

— Анной, Татьяна Осиповна, на зимнюю крестили, 9 декабря, семой годочек пошёл.

— Ты что ж, Филимон, здесь целую зиму и живёшь?

— А как же, Татьяна Осиповна, безземельный я, пришлый, окромя охотничьего никакого другого рукомесла не знаю, ну, так и устроились: летом я в сторожах, баба в работницах, а уж зиму вместе. Тут господа охотники округу на аренду взяли, ну вот я и стерегу им зверя, все берлоги обхожу, всё знаю, где какая тварь лежит, когда какую охоту зачинать можно.

— И не скучно, не нудно тебе в зимнице?

— Нету, — ничего вместях ведь все, вот кабы в розницу, — жутко бы было… а так, что Бога гневить… Опять вот девчонка-забавница.

— А сегодня, в сочельник, не тянет к людям?

— Оно, как тебе сказать, Татьяна Осиповна, сердце, известно, по своим ноет, да нам некогда мыслями раскидываться, а праздник, не всякую пору и знаешь, кады праздник! Сегодня баба на село по ближности ходила за хлебом, так вернулась и про праздник лопочет: вишь, хотелось ей Анютке гостинчика купить, да деньгами не сбились, так разбередилась, а то ничего…

В зимницу ввалился возница Артамон; борода его заиндевела, ресницы слипались. Сняв шапку и помолившись, по исконной привычке, в угол, он обратился к нам:

— Уж мой грех! Это заместо праздника да в волчью яму завёз, — э-э-х, бяда! Теперь, поди, ждут вас, ещё искать по лесу станут… Бяда.

— Ты лошадей-то управил ли?

— Коням хорошо, в шалаш завёл, прикрыл, корма задал, через час-другой в путь можно, луна светит, словно днём в лесу ясно.

— Воды-то кипятить што ль? — спросила Ефросинья, показываясь в дверях. — Я таганок-то наружу выволоку, в зимнице больно угарно будет.

— Ты ступай-ка сюда, слушай, что сказывать стану.

Бабушка Татьяна поставила табурет посреди избы и села. Ямщик Артамон, Филимон, Ефросинья, Анна, по детскому инстинкту уже не дивившаяся приезжей старухи, и я окружили её.

— Вот что вам я скажу: ехала я на завод Ар-ский, и везла с собою гостью на пир, и свои дары везла, а дома-то я заместо молитвы, как эти дни подобает, всё пекла да стряпала, всё о земном да утробном помышляла, о нищей же братии, о тех кому теперь и голодно, и холодно думать забыла… и наказал меня Господь: с устали своей заснула я, а враг рода человеческого и сбил с дороги коней наших; проплутали мы да благо сюда добрались. А здесь тоже люди живут и в канун праздника великого, где у людей не токмо десятки, сотни капиталов блажными затеями летят, тюрю холодную хлебают, образа выменять себе грошами сбиться не могут, и вижу я в этом пути Господом наложенные: собрались мы здесь в зимнице, и как братья, как христиане, встретили мы праздник великий. Так, что ли? — обернулась ко мне старуха.

А у меня уж сердце билось от её хороших мыслей. Вмиг Артамон приволок из кошевни нашу громадную корзину. Ефросинья на дворе кипятила в котелке воду, Артамон помогал ей, разводя костёр, а Филимон, взяв топор, отправился в лес.

— Нету хуже греха, друг ты мой милый, — обратилась ко мне старуха, — как в эдакую ночь «свары» зачать, гневом разразиться аль в тоску удариться. Эта ночь — радостная, и что бы Бог ни послал, каким бы испытанием не встретил, всему покоряйся, во всём славь Господа и верь, что рука Его над тобою, умей только на звезду глядеть с верой, и та двинется, и путь тебе укажет. Вот и я сотворила молитву, глянула на лес грозный, а мне верхушечки-то зубчатые и путь указали: вот мы и у людей, под кровом, а ещё людям радость сотворили какую, и-и какую. Ну, ну, сударыня, выгружай корзину.

От светлых глаз старухи, от тёплых слов её, от взрыва смеха, которым ребёнок встречал каждую появлявшуюся новость, в бедной, в землю запрятанной, зимнице стало тепло, светло и уютно. А когда Филимон вернулся с небольшой, но раскидистой елью, блестящей от только что растаявшего снега, когда он искусно вделал её в два полена, изобразивших крест, и установил на столе посреди комнаты, в избу вошли и Ефросинья, и Артамон, и все остановились, скованные новым чувством. Так простолюдины смотрят на какое-нибудь таинство, совершающееся перед их глазами: лица их стали умилённые, стан выпрямился, они обдёргивались, поправляли волосы и точно этими инстинктивными движениями становились чище и наряднее. Бабушка Татьяна с торжественной медлительностью вынула из корзины прежде всего громадный кулич. Я по опыту знала, как вкусны эти бабушкины булки, как много скрывается в них изюму, миндалю и всякой другой сладости. За булкой последовал целый ряд пряников, потом появились колбасы, опять-таки её специального приготовления, а там вылезли и пузатенькие бутылки наливочек и настоек. Я ахнула от радости, когда увидела пучки жёлтых восковых свечей, «катанок», а у ребёнка вырвался крик восторга, когда из мешочка появились круглые золочёные шары, каждый с петелькой. Это были грецкие орехи, которые я золотила вместе с бабушкой. В другой, отдельной корзине, были копчёные — сызран и нельма. Нашлись у бабушки Татьяны и полфунта чаю и два фунта сахару, положенные отдельно от этих предметов: это она везла в подарок экономке на заводе.

Тёмное лицо Ефросиньи вспыхнуло; она быстро шагнула к кровати, нагнулась над большим деревянным сундуком, встав на колени, достала ключ с крестом из-за пазухи, открыла и, не без гордости, вынула пёстрый столешник синими и красными шашками.

— Сама ткала… — вдруг раздался голос Филимона, очевидно очень гордившегося своей бабой.

— Сваво тканья, — повторила за ним и Ефросинья, — коль надоть, ещё есть…

Очевидно, оба были счастливы, оба гордились, что и у них нашлось «как у людей», чем украсить праздник. Столешником был накрыт стол, а в чистом ручнике, извлечённом из той же корзины, был завёрнут хлеб. Рыба покоилась на тех же толстых листах, в которых была обёрнута, только под них, для чистоты, мужики нащипали тонкой лучины.

— Ну, теперь, кажется, всё. Колбасы-то убери, Ефросинья, это вам завтра праздник справлять, а сегодня грех до них и руками-то притронуться.

Филимон и жена его переглянулись, они кажется, не верили своим ушам.

— Что в переглядки-то играете? Видимо, Бог вам благодать послал, не про вас стряпано, да к вам направлено, вот и вышло, что получай. — Ну, бери что ль, Ефросинья, не скоромь нам дух-то в зимнице; есть что ли у вас погребица какая?

— Бери, жена; отблагодари тебя Господи, Татьяна Осиповна, за бедных людей!

Ефросинья подошла молча, низко-низко поклонилась, опуская голову чуть не до земли, сложив на груди крестом руки, затем бережно взяла колбасы и вышла с Филимоном. Красное, круглое лицо ямщика Артамона так и сияло; очевидно, он уверовал, что был невольным исполнителем указаний Божьих, потому что уж очень всё хорошо было, — «ровно во сне, да и то так складно не приснится», — повторял он нам потом несколько раз. Широкоплечий, тяжёлый, он как медведь ходил за бабушкой Татьяной, следя добродушными, ласковыми глазами за её малейшими движениями. Теперь он сложил в опустошённую корзину верёвки, бумаги и снёс всё это обратно в кошеву.

— Ну, теперь последнее дело!

Бабушка Татьяна отвернулась в угол и, расстегнув свою ватную кацавейку, достала с груди мешочек белого холста, а в нём завёрнутый образ Троеручицы, давно писанный в лесах Уфимских известным всему старообрядчеству иноком Ванифатием. Лик Богоматери, тёмный и без ризы, никогда в пути не расставался со старухой; теперь его она укрепила на верхней ветке деревца.

— Ступай сюда, Аннушка, помогай нам, давай свечи…

Девочка с сияющими глазами подавала жёлтые «катанки». Бабушка Татьяна, крестясь за каждою, брала их и, расщепив кончик чистого воска, налепляла на ветку. Из того же заветного сундука Ефросинья достала пучок суровых ниток, и с их помощью я развесила пряники и орехи.

— Господи, красота-то какая! — шептала баба, обходя со всех сторон деревцо. — Вот оно, ёлка-то Господня, што значит. Слыхать-то от людей слыхала, а видать не приходилось…

Пока я заваривала в котелке чай (который нам потом пришлось пить по очереди из трёх глиняных кружек), хозяева с ребёнком и Артамоном куда-то исчезли и затем все вернулись с чисто вымытыми лицами и руками.

Бабушка Татьяна зажгла все свечи на ёлке; тишина в эти минуты в избе стояла напряжённая. Затем, поставив пред собою ребёнка, старуха положила на её плечи руки.

— Ну, ребятушки, кто как может подтяните старухе, — и, подняв свои ясные, серые глаза к тёмному образу, венчавшему верхушку, она запела, выговаривая с особым благоговением каждое слово:

Рождество Твое, Христе Боже наш… Воссия мирови свет разума…

Я вторила ей, и сердце моё дрожало от умиления. Артамон подхватывал последние слова каждого стиха, голос его тихо гудел и прерывался. Филимон громко, заикаясь, шептал слова молитвы. Ефросинья, лёжа на полу, охватив руками голову, рыдала, стараясь заглушить душившие её слёзы.

Господи, слава Тебе!

— допели уже все в голос.

— Ну, теперь, христиане, поцелуемся… Хозяйка, ступай сюда.

Ефросинья поднялась. Её некрасивое тёмное лицо, смягчённое слезами, светилось такою радостью, что казалось даже красивым. Тяжело переводя дух, она встала с колен.

— С праздником, хозяюшка! Спасибо за кров и привет! — бабушка Татьяна трижды поцеловалась с ней.

— Спаси тя Христос, родная! Спаси тя. — шептала Ефросинья.

— С праздником, хозяин!

Филимон несколько раз утёр рукавом рот.

— С праздником, родная! Ох, и праздник же ты нам принесла!

— С праздником, Артамон, возница непутёвый!

— Пути-то Господни, матушка Татьяна Осиповна, ишь к какой радости привели!

— С праздников и ты, дитя малое, ступай сюда, Аннушка!

И, перецеловавшись со мной и со всеми, старуха уселась за трапезу, держа на руках девочку, нарезывая ей рыбы, угощая горячим чаем с булкой. Ребёнок теперь болтал без умолку. Гладя ручкой седые волосы старухи, девочка спрашивала:

— Пошто она белая? Пошто на деревце свечи горят? Што ей дадут с дерева? А главное — пошто раньше не приезжали? — И не было тогда у Анютки ни чаю, ни булочки, ни свету…

Когда свечи догорели до половины, бабушка Татьяна сняла для девочки два пряника и два золочёных ореха и с молитвой потушила огни.

— Ну, теперь нам пора и в путь-дорогу! Артамон, запрягай-ка… Только на дорогу мы все выпьем наливочки.

И из тех же глиняных кружек выпили все старой бабушкиной вишнёвки, и каждая капелька её прошла по жилам, возбуждая и силы, и веселье; даже Филимон засмеялся таким странным, отрывистым смехом, точно давно-давно и звуки такие не вырывались из его груди.

— Непьющий я, Татьяна Осиповна, уж разве с холоду великого господа поднесут, так хлебнёшь, а эта-то словно песня по сердцу прошла.

— Назавтра ель-то зажгите снова, пусть дитё радуется!

— И назавтра и во все праздники будем зажигать, дочкино счастье. А ель эту, Татьяна Осиповна, сохраню я, поколь живота хватит; в сучки изрублю, в мешок покладу, а умирать станем, так с бабой закажем поровну в гроб нам замест подстилки положить. Так, што ль, Ефросинья?

— Так, Сидорыч, так, хвоинки не дам пропасть с этой ели. Матушка, благослови дитё-то!

Старуха, снявшая только что с верхушки ели свой образ, трижды перекрестила им ребёнка и дала ей поцеловать икону. Затем обвела всю зимницу ласковым взглядом, ровно прощаясь с милым человеком.

— И холодно-то, и голодно-то, в нуждишке люди живут, а как Божье-то имя вспомнят, огонёк-то Господу востеплят, и… что в храме станет: и тепло, и светло, и благостно! А всё от чего? Оттого, что злобы нет, оттого, что любовь связует тех людей, что Господа помнят… Ох, великие силы любовь да молитва!

Заперев зимницу со всеми её сокровищами на запор, долго Ефросинья с Анюткой, закутанной в тёплый платок, на руках бежала за нашей кошевой. На козлах, рядом с нашим возницей, сидел Филимон. Он как зверь лесной знал все тропы своего леса и сошёл с козел только тогда, когда мы были уже на прямой дороге. Когда мы остались одни, я поглядела на бабушку Татьяну, не любившую, по обыкновению, разговаривать в пути. Она лежала на спине, устремив глаза к небу; лицо её, всё озарённое светом луны, было так тихо, так ясно, что, мне казалось, она должна была действительно видеть теперь в небе ту звезду, что руководила Вифлеемскими пастухами…

Прошло много лет с тех пор, далеко кинула меня судьба от могучих сибирских лесов, от ясных, благостных типов вроде бабушки Татьяны, возможных только там, где эгоизм цивилизации не выел ещё из сердца людского веры и любви. И каждое Рождество как пережитая сказка восстают в душе моей вся могучая красота зимнего леса, поляна, залитая лунным светом, убогая зимница, вросшая в землю, жёлтого воска свечечки на ели, и слышится мне дрожащий голос старухи, смущённые лица мужиков, вторящих её молитве, рыдание Ефросиньи, и в сердце моем раздаются слова:

Рождество Твое, Христе Боже наш, Воссия мирови свет разума.

Настоящий рассказ о том, как сам Христос приходил на Рождество к мужику в гости и чему его выучил, — я слышал от одного старого сибиряка, которому это событие было близко известно. Что он мне рассказывал, то я и передам его же словами.

Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в нашу сторону прибыл за крепостное время в России, а я тут и родился. Имели достатки по своему поло жению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было.

Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду на поселение — об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел. Опекуном был в его сиротство да и растратил или взял почти все его наследство. А Тимофей Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию создателя, грех сего безумия не до конца совершился — Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большего наказания ему не было, как из первогильдейных купцов сослан он к нам на поселение.

Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу.

Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим, как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Воспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, — весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки — гнев горит. Честности он был примерной и умница, а к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, я его спросил:

— Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?

— В каком, — спрашивает, — это смысле?

— Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился?

А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, только молча лошадью правил. Тогда я извинился.

— Ты, — говорю, — брат, меня прости, что я так спросил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось.

— Нужды нет, — отвечает, — что оно давно… минуло — оно минуло, да все-таки помнится…

Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить о вере умеет, а к обиде такую прочную память хранит. Значит, его святое слово не пользует.

Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит… Он это заметил и говорит:

— Что ты теперь думаешь?

— А так, — говорю, — думаю что попало.

— Нет: ты это обо мне думаешь.

— Что же ты обо мне, как понимаешь?

— Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?

Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился в лице и отвечает:

—Ты святое слово проводить не сведущ.

— Это, — говорю, — твоя правда, я не сведущ.

— Не сведущ, — говорит, — ты и в том, какие на свете обиды есть.

Я и в этом на его сдание согласился, а он стал говорить, что есть таковые оскорбления, коих стерпеть нельзя, — и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя.

— Век бы про это молчать хотел, но ныне тебе, — говорит, — как другу моему откроюсь.

— Если это тебе может стать на пользу — откройся.

И он открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил одних людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал.

— Разве, — говорит, — все это можно простить? Я его в жизнь не прощу.

— Ну да, — отвечаю, — обида твоя велика, это правда, а что Святое Писание тебя не пользует, и то не ложь.

А он мне опять напоминает, что я слабже его в Писании, и начинает доводить, как в Ветхом Завете святые мужи сами беззаконников не щадили и даже своими руками зак лали. Хотел он, бедняк, этим совесть свою передо мной оправдать.

А я по простоте своей ответил ему просто.

— Тимоша, — говорю, — ты умник, ты начитан и все знаешь, и я против тебя по Писанию отвечать не могу. Я что и читал, откроюсь тебе, не все разумею, поелику я человек грешный и ум имею тесный. Однако скажу тебе: в Ветхом Завете все ветхое и как-то рябит в уме двойственно, а в Новом — яснее стоит. Там надо всем блистает. «Возлюби, да прости», и это всего дороже, как злат ключ, который всякий замок открывает. А в чем же прощать, неужели в некоей малой провинности, а не в самой большой вине?

Тогда я положил в уме: «Господи! Не угодно ли воле Твоей через меня сказать слово душе брата моего?» И говорю, как Христа били, обижали, заплевали и так учредили, что одному Ему нигде места не было, а Он всех простил.

— Последуй, — говорю, — лучше сему, а не отомстительному обычаю.

А он пошел приводить большие толкования, как кто писал, что иное простить якобы все равно что зло приумножить.

Я на это опровергать не мог, но сказал только:

— Я-то опасаюсь, что «многие книги безумным тя творят». Ты, — говорю, — ополчись на себя. Пока ты зло помнишь — зло живо, — а пусть оно умрет, тогда и душа твоя в покос жить станет.

Тимофей выслушал меня и сильно сжал мне руку, но обширно говорить не стал, а сказал кратко:

— Не могу, оставь — мне тяжело.

Я оставил. Знал, что у него болит, и молчал, а время шло, и убыло еще шесть лет, и во все это время я за ним наблюдал и видел, что все он страдает и что если пустить его на всю свободу да если он достигнет где-нибудь своего дядю, — забудет он все Писание и поработает сатане мстительному. Но в сердце своем я был покоен, потому что виделся мне тут перст божий. Стал уже он помалу показываться, ну так, верно, и всю руку увидим. Спасет Господь моего друга от греха гнева. Но произошло это весьма удивительно.

Теперь Тимофей был у нас в ссылке шестнадцатый год, и прошло уже пятнадцать лет, как он женат. Было ему, стало быть, лет тридцать семь или восемь, и имел он трех детей и жил прекрасно. Любил он особенно цветы розаны и имел их у себя много и на окнах, и в палисаднике. Все место перед домом было розанами покрыто, и через их запах был весь дом в благовонии.

И была у Тимофея такая привычка, что, как близится солнце к закату, он непременно выходил в свой садик и сам охорашивал свои розаны и читал на скамеечке книгу. Боль ше, сколь мне известно, и то было, что он тут часто молился.

Таким точно порядком пришел он раз сюда и взял с собою Евангелие. Пооглядел розаны, а потом присел, раскрыл книгу и стал читать. Читает, как Христос пришел в гости к фарисею и Ему не подали даже воды, чтобы омыть ноги. И стало Тимофею нестерпимо обидно за Господа и жаль Его. Так жаль, что он заплакал о том, как этот богатый хозяин обошелся со святым гостем. Вот тут в эту самую минуту и случилося чуду начало, о котором Тимоша мне так говорил:

— Гляжу, — говорит, — вокруг себя и думаю: какое у меня всего изобилие и довольство, а Господь мой ходил в такой ценности и унижении… И наполнились все глаза мои слезами и никак их сморгнуть не могу; и все вокруг меня стало розовое, даже самые мои слезы. Так, вроде забытья или обморока, и воскликнул я: «Господи! Если б ты ко мне пришел — я бы тебе и себя самого отдал».

А ему вдруг в ответ откуда-то, как в ветерке в розовом, дохнуло:

Тимофей с трепетом прибежал ко мне и спрашивает:

— Как ты об этом понимаешь: неужели Господь ко мне может в гости прийти?

— Это, брат, сверх моего понимания. Как об этом, можно ли что усмотреть в Писании?

А Тимофей говорит:

В Писании есть: «Все тот же Христос ныне и вовеки», — я не смею не верить.

— Что же, — говорю, — и верь.

— Я велю что день на столе ему прибор ставить.

Я плечами пожал и отвечаю:

— Ты меня не спрашивай, смотри сам лучшее, что к его воле быть может угодное, а впрочем, я и в приборе ему обиды не считаю, но только не гордо ли это?

— Сказано, — говорит, — «сей грешники приемлет и с мытарями ест».

— А и то, — отвечаю, — сказано: «Господи! Я не достоин, чтобы ты взошел в дом мой». Мне и это нравится.

Тимофей говорит: — Ты не знаешь.

— Хорошо, будь по-твоему.

Тимофей велел жене с другого же дня ставить за столом лишнее место. Как садятся они за стол пять человек — он, да жена, да трое ребятишек, — всегда у них шестое место в конце стола почетное, и перед ним большое кресло.

Жена любопытствовала: что это, к чему и для кого? Но Тимофей ей не все открывал. Жене и другим он говорил только, что так надо по его душевному обещанию «для первого гостя», а настоящего, кроме его да меня, никто не знал.

Ждал Тимофей Спасителя на другой день после слова в розовом садике, ждал в третий день, потом в первое воскресенье — но ожидания эти были без исполнения. Долгодневны и еще были его ожидания: на всякий праздник Тимофей все ждал Христа в гости и истомился тревогою, но не ослабевал в уповании, что Господь свое обещание сдержит — придет. Открыл мне Тимофей так, что «всякий день, говорит, я молю: «Ей, гряди, Господи!» — и ожидаю, но не слышу желанного ответа: «Ей, гряду скоро!»

Разум мой недоумевал, что отвечать Тимофею, и часто я думал, что друг мой загордел и теперь за то путается в напрасном обольщении. Однако Божие смотрение о том было иначе.

Наступило Христово Рождество. Стояла лютая зима. Тимофей приходит ко мне на сочельник и говорит:

— Брат любезный, завтра я дождусь Господа.

Я к этим речам давно был безответен, и тут только спросил:

— Какое же ты имеешь в этом уверение?

— Ныне, — отвечает, — только я помолил: «Ей, гряди, Господи!» — как вся душа во мне всколыхнулася и в ней словно трубой вострубило: «Ей, гряду скоро!» Завтра его святое Рождество — и не в сей ли день он пожалует? Приди ко мне со всеми родными, а то душа моя страхом трепещет.

— Тимоша! Знаешь ты, что я ни о чем этом судить не умею и Господа видеть не ожидаю, потому что я муж грешник, но ты нам свой человек — мы к тебе придем. А ты если уповательно ждешь столь великого гостя, зови не своих друзей, а сделай ему угодное товарищество.

— Понимаю, — отвечает, — и сейчас пошлю услужающих у меня и сына моего обойти села и звать всех ссыльных — кто в нужде и в бедствии. Явит Господь дивную милость — пожалует, так встретит все по заповеди.

Мне и это слово его тоже не нравилось.

— Тимофей, — говорю, — кто может учредить все по заповеди? Одно не разумеешь, другое забудешь, а третье исполнить не можешь. Однако если все это столь сильно «тру бит» в душе твоей, то да будет так, как тебе открывается. Если Господь придет, он все, чего недостанет, пополнит, и если ты кого ему надо забудешь, он недостающего и сам приведет.

Пришли мы в Рождество к Тимофею всей семьей, попозже, как ходят на званый стол. Так он звал, чтобы всех дождаться. Застали большие хоромы его полны людей всякого нашенского, сибирского, засыльного роду. Мужчины и женщины и детское поколение, всякого звания и из разных мест — и российские, и поляки, и чухонской веры. Тимофей собрал всех бедных поселенцев, которые еще с прибытия не оправились на своем хозяйстве. Столы большие, крыты скатертями и всем, чем надобно. Батрачки бегают, квасы и чаши с пирогами расставляют. А на дворе уже смеркалося, да и ждать больше было некого: все послы домой возвратилися и гостям неоткуда больше быть, потому что на дворе поднялась метель и вьюга, как светопреставление.

Одного только гостя нет и нет — который всех дороже.

Надо было уже и огни зажигать да и за стол садиться, потому что совсем темно понадвинуло, и все мы ждем в сумраке при одном малом свете от лампад перед иконами.

Тимофей ходил и сидел, и был, видно, в тяжкой тревоге. Все упование его поколебалось: теперь уже видное дело, что не бывать «великому гостю».

Прошла еще минута, и Тимофей вздохнул, взглянул на меня с унылостью и говорит:

— Ну, брат милый, вижу я, что либо угодно Господу оставить меня в посмеянии, либо прав ты: не умел я собрать всех, кого надо, чтоб его встретить. Будь о всем воля Божия: помолимся и сядем за стол.

Он стал перед иконою и вслух зачитал: «Отче наш, иже еси на небеси», а потом: «Христос рождается, славите, Христос с небес, срящите, Христос на земли…»

И только он это слово вымолвил, как внезапно что-то так страшно ударило со двора в стену, что даже все зашаталось, а потом сразу же прошумел шум по широким сеням, и вдруг двери в горницу сами вскрылися настежь.

Все люди, сколько тут было, в неописанном страхе шарахнулись в один угол, а многие упали, и только кои всех смелее на двери смотрели. А в двери на пороге стоял старый-престарый старик, весь в худом рубище, дрожит и, чтобы не упасть, обеими руками за притолки держится; а из-за него из сеней, где темно было, — неописанный розовый свет светит, и через плечо старика вперед в хоромину выходит белая, как из снега, рука, и в ней длинная глиняная плошка с огнем — такая, как на беседе Никодима пишется… Ветер с вьюгой с надворья рвет, а огня не колышет… И светит этот огонь старику в лицо и на руку, а на руке в глаза бросается заросший старый шрам, весь побелел от стужи.

Тимофей как увидал это, вскричал:

— Господи! Вижду и приму его во имя твое, а ты сам не входи ко мне: я человек злой и грешный. — Да с этим и поклонился лицом до земли. А с ним и я упал на землю от радости, что его настоящей христианской покорностью тронуло; и воскликнул всем вслух:

— Вонмем: Христос среди нас!

— Аминь, — то есть истинно.

Тут внесли огонь; я и Тимофей восклонились от полу, а белой руки уже не видать — только один старик остался.

Тимофей встал, взял его за обе руки и посадил на первое место. А кто он был, этот старик, может быть, вы и сами догадаетесь: это был враг Тимофея — дядя, который всего его разорил. В кратких словах он сказал, что все у него прошло прахом: и семьи, и богатства он лишился, и ходил давно, чтобы отыскать племянника и просить у него проще ния. И жаждал он этого, и боялся Тимофеева гнева, а в эту метель сбился с пути и, замерзая, чаял смерти единой.

— Но вдруг, — говорит, — кто-то неведомый осиял меня и сказал: «Иди, согрейся на моем месте и поешь из моей чаши», взял меня за обе руки, и я стал здесь, сам не знаю отколе.

А Тимофей при всех отвечал:

— Я, дядя, твоего провожатого ведаю: это Господь, который сказал: «Аще алчет враг твой — ухлеби его, аще жаждет — напой его». Сядь у меня на первом месте — ешь и пей во славу его, и будь в дому моем во всей воле до конца жизни.

С той поры старик так и остался у Тимофея и, умирая, благословил его, а Тимофей стал навсегда мирен в сердце своем.

Так научен был мужик устроить в сердце своем ясли для рожденного на земле Христа. И всякое сердце может быть такими яслями, если оно исполнило заповедь: «Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас». Христос придет в это сердце, как в убранную горницу, и сотворит себе там обитель.

Ей, гряди, Господи; ей, гряди скоро!

На этом месте я хотел рассказать вам, читатели, не о том, о чем будет беседа. Я хотел говорить на рождество про один из общественных грехов, которые мы долгие веки делаем сообща всем миром и воздержаться от него не хотим. Но вдруг под вернулся неожиданный случай, что одного моего знакомого,- человека, которого знает множество людей в Петербурге, — под праздник обидели, а он так странно и необыкновенно отнесся к этой обиде, что это заслуживает внимания вдумчивого человека. Я про это и буду рассказывать, а вы прослушайте, потому что это такое дело, которое каждого может касаться, а меж тем оно не всеми сходно понимается. Есть у меня давний и хороший приятель. Он занимается одним со мною делом. Настоящее его имя я называть вам не стану, потому что это будет ему неудобно, а для вас, как его ни зовут, — это все равно: дело в том, каков он человек, как его обидели и как он отнесся к обидчикам и к обиде. Человек, про которого я говорю, не богатый и не бедный, одинок, холост и хотя мог бы держать для себя двух прислуг, но не держит ни одной. И это делалось так не по скупости, а он стеснялся — какого нрава или характера поступит к нему служащий человек, да и что этому человеку делать при одиноком? Исскучается слуга от нечего делать и начнет придираться и ссориться и выйдет от него не угодье, а только одни досаждения. А сам приятель мой нрава спокойного и уступчивого, пошутить не прочь, а от спора и ссор удаляется. Для своего удобства он устроил так, что нанял себе небольшую квартирку в надворном флигеле, в большом и знатном доме на набережной, и прожил много лет благополучно. Хозяйства он никакого дома не держит, а необходимые послуги ему делал дворник. Когда же нужно уйти со двора, приятель запрет квартирную дверь, возьмет ключ в карман и уходит. Квартира небольшая, однако в три комнатки и помещается во втором этаже, посреди жилья, и лестница как раз против дворницкой. Такое расположение, что, кажется, совсем нечего опасаться и, как я говорю, — много лет прошло совершенно благополучно, а вдруг теперь под рождество случилась большая обида. Здесь, однако, я возьму на минуточку в сторону и скажу, что мы с этим приятелем видимся почти всякий день, и на днях говорили о том, что случилось раз в нашем родном городе. А случилась там такая вещь, что один наш тамошний купец ни за что не согласился быть судьею над ворами и вот что об этом рассказывают. Давно в этом городе жили-были три вора.

Город наш издавна своим воровством славится и в пословицах поминается. И задумали эти воры обокрасть кладовую в богатом купеческом доме. А кладовая была каменная и окон внизу в ней не было, а было только одно очень маленькое оконце вверху, под самою крышей. До этого оконца никак нельзя было долезть без лестницы, да если и долезешь, то нельзя было в него просунуться, потому что никак взрослому человеку в крохотное окно не протиснуться. А воры, как наметили этого купца обокрасть, так уж от своей затеи не отстают, потому что тут им было из-за чего потрудиться: в кладовой было множество всякого добра — и летней одежды и меховых шапок, и шуб, и подушек пуховых, и холста и сукон — всего набито от потолка до самого до полу…

Как смелому вору такое дело бросить? Вот воры и придумали смелую штуку. Один вор, бессемейный, говорит другому, семейному:

— Я хорошее средство придумал: у тебя есть сынишка пяти годов — он еще маленький, и тельцем мягок, — он в это окно может протиснуться. Если мы его с собой возьмем — мы с ним можем все это дело обдействовать. Уведи ты мальчишку от матери и приведи с собою под самое рождество — скажи, что пойдешь помолиться к заутрене, да и пойдем все вместе действовать. А как придем, то один из нас станет внизу, а другой влезет на плечи, а третий этому второму на плеча станет, и такой столб сделаем, что без лестницы до окна достанем, а твоего мальчонку опояшем крепко веревкою, и дадим ему скрытный фонарь с огнем да и спустим его через окно в середину кладовой. Пусть он там оглядится и распояшется, и пусть отбирает все самое лучшее и в петлю на веревку завязывает, а мы станем таскать, да все и повытаскаем, а потом опять дитя само подпояшется, — мы и его назад вытащим и поделим все натри доли с половиною: нам двоим поровну, а тебе с младенцем против нас полторы доли, и от нас ему сладких закусочек, — пускай отрок радуется и к ремеслу заохотится.

Отец-то вор — хорош, видно, был — не отказался от этого, а согласился; и как пришел вечер сочельника, он и говорит жене:

— Я ноне пообщался сходить в монастырь ко всенощной, — там благолепное пение, собери со мной паренька. Я его с собой возьму — пусть хорошее пение послушает. Жена согласилась и отпустила парня с отцом. А тогда все три вора в монастырь не пошли, а сошлись в кабаке за Московскою заставою и начали пить водку и пиво умеренно; а дитя положили в уголке на полу, чтобы немножечко выспалось; а как ночь загустела и целовальник стал на засов кабак запирать,- они все встали, зажгли фонарь и ушли, и ребенка с собой повели, да все,что затевали, то все сделали. И вышло это у них сначала так ловко, что лучше не надо требовать: мальчонка оказался такой смышленый и ловкий, что вдруг в кладовой осмотрелся и быстро цепляет им в петлю самые подходящие вещи, а они все вытаскивают, и наконец столько всякого добра натаскали, что видят — им втроем уж больше и унесть нельзя. Значит, и воровать больше не для чего. Тогда нижний и говорит среднему, а средний тому, который наверху стоит:

— Довольно, братцы, — нам на себе больше не снесть. — Скажи парню, чтобы он опоясался веревкою, и потянем его вон наружу. Верхний вор, который у двух на плечах стоял, и шепчет в окно мальчику:

— Довольно брать, больше не надобно… Теперь сам себя крепче подпояшь да и руками за канат держись, а мы тебя вверх потянем. Мальчик опоясался, а они стали его тащить и уже до самого до верха почти вытащили, как вдруг, — чего они впотьмах не заметили, — веревка-то от многих подач о края кирпичной кладки общипалася и вдруг лопнула, так что мальчишка назад в обворованную кладовую упал, а воры от этой неожиданности потерявши равновесие и сами попадали… Сразу сделался шум, и на дворе у купца заметались цепные собаки и подняли страшный лай… Сейчас все люди проснутся и выскочут, и тогда, разумеется, ворам гибель. К тому же как раз сближалося время, что люди станут скоро вставать и пойдут к заутрене и тогда непременно воров изловят с поликою. Воры схватили кто что успел зацепить и бросились наутек, а в купеческом доме все вскочили, и пошли бегать с фонарями, и явились в кладовую. И как вошли сюда, так и видят, что в кладовой беспорядок и что очень много покрадено, а на полу мальчик сидит, сильно расшибленный, и плачет. Разумеется, купеческие молодцы догадались, в чем дело, и бросились под окно на улицу и нашли там почти все вытащенное хозяйское добро в целости, -потому что испуганные воры могли только малую часть унести с собой… И стали все суетиться и кричать, что теперь делать: давать ли знать о том,что случилося, в полицию или самим гнаться за ворами? А гнаться впотьмах-тоне знать в какую сторону, да и страшно, потому что воры ведь, небось, на всякий случай с оружием и впотьмах убьют человека как курицу. У нас в городе воры ученые, — шапки по вечерам выходили снимать и то не с пустыми руками, ас такой инструментиной вроде щипцов с петелькою, — называлась «кобылкою».(Об ней в шуйских памятях писано.) А купец, у которого покражу сделали,отличный человек был — умный, добрый и рассудительный, и христианин; он и говорит своим молодцам:

— Оставьте, не надобно. Чего еще! Все мое добро почти в целости, а из-за пустяка и гнаться не стоит. А молодцы говорят:

— То и есть правда: нам Господь дитя на уличенье злодеев оставил. Это перст видимый: по нем все укажется, каких он родителей, — тогда все и объявится. А купец говорит:

— Нет, не так: дитя — молодая душа неповинная, он не добром в соблазн в веден — его выдавать не надобно, а прибрать его надобно; не обижайте дитя и не трогайте: дитя — Божий посол, его надо согреть и принять как для Господа.Видите, вон он какой… познобившись весь, да и трясется, испуганный. Не надо его ни о чем расспрашивать. Это не христианское дело совсем, чтобы дитя ставить против отца за доказчика… Бог с ним совсем, что у меня пропало,они меня совсем еще не обидели, а это дитя ко мне Бог привел, вы и молчите,может быть, оно у меня и останется.

И так все стали молчать, а спрашивать этого мальчика никто не приходил, ион у купца и остался, и купец его начал держать как свое дитя и приучать к делу. А как он имел добрую и справедливую душу, то и дитя воспитал в добром духе, и вышел из мальчика прекрасный, умный молодец и все его в доме любили. А у купца была одна только дочь, а сыновей не было, и дочь эта, как вместе росла с воровским сыном, то с ним и слюбилася. И стало это всем видимо.Тогда купец сказал своей жене:

— Слушай, пожалуйста, дочь наша доспела таких лет, что пора ей с кем-нибудь венец принять, а для чего мы ей станем на стороне жениха искать,Это ведь дело сурьезное, особливо как мы люди с достатками и все будут думать, чтобы взять за нашей дочерью большое приданое, и тогда пойдет со всех сторон столько вранья и притворства, что и слушать противно будет. Жена отвечает:

— Это правда, так всегда уже водится.

— То-то и есть, — говорит купец, — еще навернется какой-нибудь криводушник да и прикинется добрым, а в душе совсем не такой выйдет. В человека не влезешь ведь: загубим ведь мы девку как ясочку, и будем потом и себя корить и ее жалеть, да без помощи. Нет, давай-ка устроим степеннее.

— Как же так? — говорит жена. — А вот мы как дело-то сделаем: обвенчаем-ка дочку с нашим приемышем. Он у нас доморощенный, парень ведомый, да и дочь — что греха таить — вся она к нему пала по всем мыслям. Повенчаем их и не скаемся. Согласились так и повенчали молодых; а старики дожили свой век и умерли, а молодые все жили и тоже детей нажили и сами тоже состарились. А жили все в почете и в счастии, а тут и новые суды пришли, и довелось этому приемышу -тогда уже старику — сесть с присяжными, и начали при нем в самый первый случай судить вора. Он и затрепетал и сидит слушает, а сам то бледнеет, то краснеет и вдруг глаза закрыл, но из-под век у него побежали по щекам слезы,а из старой груди на весь зал раздалися рыдания. Председатель суда спрашивает:

— Скажите, что с вами?

А он отвечает: — Отпустите меня, я не могу людей судить.

— Почему? — говорят, — это круговой закон: правым должно судить виноватого.

А он отвечает: — А вот то-то и есть, что я сам не прав, а я сам несудимый вор и умоляю,дозвольте мне перед всеми вину сознать. Тут его сочли в возбуждении и каяться ему не дозволили, а он после сам рассказал достойным людям эту историю, как в детстве на веревке в кладовую спускался и пойман был и помилован, и остался как сын у своего благодетеля,и всех это его покаяние тронуло и никого во всем городе не нашлось, кто бы решился укорить его прошлою неосужденою виною, — все к нему относились с почтеньем по-прежнему, как он своею доброю жизнью заслуживал. Поговорили мы об этом с приятелем и порадовались: какие у нас иногда встречаются нежные и добрые души.

— Утешаться надо, — говорю, — что такое добро в людях есть.

— Да, — отвечает приятель, — хорошо утешаться, а еще лучше того — надо самому наготове быть, чтобы при случае знать, как с собой управиться. Так мы говорили (это на сих днях было), а назавтра такое случилося, что разве как только в театральных представлениях все кстати случается. Приходит ко мне мой приятель и говорит:

— У меня неприятности.

Думаю: верно что-нибудь маловажное, потому что он мужик мнительный.

— Нет, — говорит, — неприятность огромная: кто-то обидно покой мой нарушил. Вышел я всего на один час, а как вернулся и стал ключ в дверь вкладывать, а дверь сама отворилась… Смотрю, на полу ящик из моего письменного стола лежит и все высыпано… золотая цепочка валяется и еще кое-что ценное брошено, а взяты заветные вещи и золотые часы, которые покойный отец подарил, да древних монеток штук шестьсот, да конверт, в котором лежало пятьсот рублей на мои похороны и билет на могилу рядом с матерью… Я и слова не нахожу, что ему сказать от удивления.

— Что это? Вчера говорили про историю, а сегодня над одним из нас готово уже в таком самом роде повторение. Точно на экзамен его вызвали.

— Ну-ка, мол, вот ты вчера чужой душой утешался, — так покажи-ка, мол,теперь сам, какой в тебе живет дух довлеющий? Присел я молча и спрашиваю:

— Что же вы сделали?

— Да ничего, — отвечает, — покуда еще не сделал, да не знаю и делать ли?Говорят, надо явку подавать… И спрашивает меня по-приятельски: каков мой совет? А что тут советовать?Про явки ему уже сказано, а в другом роде — как советовать? Пропало не мое,а его добро — чужую обиду легко прощать…

— Нет, — говорю, — я советовать не могу, а если хотите, я могу вам сказать, как со мною раз было подобное и что дальше случилося. Он говорит: пожалуйста, расскажите. Я и рассказал, что раз со мною и с вором случилося. Сделал я раз себе шубу, и стала она мне триста рублей, а была претяжелая. Так, бывало, плечи отсадит, что мочи нет. Я и взял с нею дурную привычку -идучи все ее с плеч спускать и от того скоро обил в ней подол. Утром в рождественский сочельник служанка говорит мне:

— Шуба подбилася: я по-портновски мех подшить не умею, посажу на игле,весь подол станет морщиться; дворник говорит, что рядом в доме у него знакомый портнишка есть — очень хорошо починку делает; не послать ли к нему шубу с дворником? Он к вечеру ее назад принесет. Я отвечаю: «Хорошо». Девушка и отдала мою шубу дворнику, а дворник отнес ее рядом в дом, своему знакомому портнишке.

А сочельник пришел с оттепелью, капели капали: вечером мне шуба не понадобилась — в пальто было в пору. Я про шубу забыл и не спросил ее, а на рождество слышу, в кухне какой-то спор и смущение: дворник бледный и испуганный, не с праздником поздравляет,а рассказывает, что моей шубы нет и сам портнишка пропал… Просит меня дворник, чтобы я подал явку. Я не стал подавать, а он от себя подал. Он подал явку, а шубы моей, разумеется, все нет как нет, и говорят, что ипортного нет… Жена у него осталась с двумя детьми, — один лет трех, а другой грудной… Бедность, говорят, ужасающая: и женщина и дети страшные,испитые, — жили в угле, да и за угол не заплочено, и еды у них никакой нет. А про мою шубу жена говорит, будто муж шубу починил и понес ее, чтобы отдать, да с тех пор и сам не возвращается… Искали его во всех местах, где он мог быть, и не нашли… Пропал портнишка, как в воду канул… Я подосадовал и другую шубу себе сделал, а про пропажу забывать стал, как вдруг неожиданно на первой недели великого поста прибегает ко мне дворник…весь впопыхах и лепечет скороговоркою:

— Пожалуйте к мировому, я портнишку подсмотрел… подсмотрел его, подлеца,как он к жене тайно приходил, и сейчас его поймал и к судье свел. Он там у сторожа… Сейчас разбор дела будет… скорее, пожалуйста… подтвердить надо… ваша шуба пропала. Я поехал… Смотрю, действительно сторож бережет какого-то человека худого, тощего, волосы как войлочек, ноги портновские — колесом изогнуты, и весь сам в отрепочках, — починить некому и общий вид какой-то полумертвый. Судья спрашивает меня: пропала ли у меня шуба, какая она была и сколько стоила? Я отвечаю по правде: была шуба такая-то, заплочена была триста рублей, а потом ношена и сколько стоила во время пропажи — определить не могу; может быть, на рынке за нее и ста рублей не дали бы. Судья стал допрашивать портного — тот сразу же во всем повинился:

«Я, -говорит, — ее подшил и к дворнику понес, чтобы отдать и деньги за работу получить… На грех дворника дома не было и дверь была заперта, а господина я не знал по фамилии, ни где живут, а у нас в сочельник в семье не было ни копеечки. Я и пошел со двора, да и заложил закладчику шубу, а на взятые под залог деньги купил чайку-сахарцу, пивка-водочки, а потом утром испугался и убежал, и последние деньги пропил и с тех пор все путался».

А теперь он и не знает, где и квиток потерял, и закладчика указать не может.

— Виноват, пропала шуба.

— А сколько, по-вашему, шуба стоила?

Портной не стал вилять и говорит:

— Шуба была хорошая. — Да сколько же именно она могла стоить? — Шуба ценная… — Сто рублей она могла, например, стоить? Портной себя превосходит в великодушии. — Больше, — говорит, — могла стоить.

— И полтораста стоила? — Стоила.

Словом — молодец портной: ни себя, ни меня не конфузит. Судья и зачитал: «по указу», и определил портного на три месяца в тюрьму посадить, а потом, чтобы он мне за шубу деньги заплатил. Вышло, значит, мне удовлетворение самое полное, и больше от судьи ожидать нечего. Я пошел домой, портнишку повели в острог, а его жена с детьми завыли в три голоса. Чего еще надобно? Дал Бог мне, что я вскоре же заболел ревматизмом, который по-старинному,по-русски называли «комчугою». Верно ей дано это название! Днем эта болезнь еще и так и сяк — терпеть можно, а как ночь придет, так она начинает»комчить», и нет возможности ни на минуту уснуть. А как лежишь без сна, то невесть что припоминается и представляется, и вот у меня из головы не идет мой портнишка и его жена с детьми… Он теперь за мою шубу в остроге сидит,а с бабой и детьми-то что делается. И при нем-то им было худо, а теперь,небось, беде уж и меры нет… А мне от всего этого суда и от розыска что в пользу прибыло? Ничего он мне никогда этот портнишка заплатить-то не может,да если бы я и захотел что-нибудь с него донимать по мелочи, так от всего от этого будет только «сумой пахнуть»… Никогда я этого донимать не стану… А зачем же была эта явка-то подана? И это стало меня до того ужасно беспокоить, что я послал узнать: жива ли портнишкина жена и что с нею и с детьми ее делается? Дворник узнал и говорит: «Ее присуждено выселить и как раз их сегодня выгоняют: за ними за угол набралось уже шесть рублей». — Вот те мне, и ахти мне! А «комчуга» ночью спать не дает и в лица перекидается: задремишь от усталости, а портнишка вдруг является и начинает холодным утюгом по больным местам как по болвашке (*) водить… И все водит, все разглаживает, да на суставах острым углом налегает… (* Болвашка — деревянная портновская колодка, на которой разутюживают.(Прим. автора.) *)

И так он меня прогладил, что я поскорее дал шесть рублей, не полегчает ли если уж не на теле, то хоть на совести, — потому, так я уверен, что в бедствиях портновской семьи это моя жестокость виновата. Жена портного оказалась дама чуткого сердца и пришла, чтобы меня благодарить за шесть рублей… А сама вся в лохмотьях, и дети голые… Дал им еще три рубля… А как ночь, так портнишка опять идет с холодным утюгом… и зачем это я только наделал. Рассердишься и начинаешь думать: а как же мне иначе было сделать? Ведь нельзя же всякому плуту подачку давать? Так все и сомневаются. А тут пасха пришла… Портному еще полтора месяца в тюрьме сидеть. Я уж давал его жене и по рублю, и по два много раз, а к пасхе надо что-нибудь увеличить им пенсию… Ну, по силам своим и увеличил, да жена его о себе иначе понимать стала, и на меня недовольна и сердится:

— Кормильца нашего, — говорит, — оковал: что я с детьми теперь сделаю. Ты нас убил — тебя Бог убьет.

И смешно, и досадно, и жалко, и совестно: несравненно бы лучше было, если бы моя шуба с портным вместе пропала с глаз моих. Было бы это тогда и милосерднее, да и выгоднее: а теперь если хочешь затворить уста матери голодных и холодных детей — корми воровскую семью, а то где твоя совесть-то явится? Заморить-то ведь это и палач может, а ты, небось, за один стол не хочешь сесть ни с палачом, ни с доносчиком… Кормлю я кое-как семью портнишкину, а на душе все противное… Чувствую,что будто я сделал что-то такое, хуже чем чужую шубу снес… И никак от этого не избавиться…

И вот под самую пасху, все пошли к утрене, а я больной остался один дома и только чуть-чуть задремал, как вдруг ко мне жалует орловский купец Иван Иванович Андросов… Старичок был небольшой, очень полный с совершенно белой головой, и лет сорок тому назад умер и схоронен в Орле. Последние годы перед своею кончиною он находился в чрезвычайной бедности, а имел очень богатого зятя, который каким-то неправдами завладел его состоянием. Отец мой этого старика уважал и называл «праведником», а я только помню, что он ходил в садах яблони прививать и у нас, бывало, если сядет в кресло, то уж никак из него не вылезет: он встает и кресло на нем висит как раковина на улитке.Никогда он ни о чем не тужил и про все всегда говорил весело, а когда люди ему напоминали про обиды от дочери и от зятя, то он, бывало, всегда одинаково отнекивался:

— Ну, так что ж! — А вы бы, Иван Иванович, жаловались.

А он отвечает: — Вот тебе еще что ж!

— А помрешь с голоду?

— И схоронить будет некому.

— Вот тебе еще что ж!

Говорили: он глуп. А он не был глуп: он пришел к нам на рождество и все ел вареники и похваливал. — Точно, — говорит, — будто я тепленькими хлопочками напихался, и вставать не хочется. И так и не встал с кресла, а взял да и умер, и мы его схоронили. Ведь такой человек очевидно знал, что делал! «В бесстрашной душе ведь Бог живет». Так-то бы, мол, кажись, и мне следовало сделать: Пропала! — «Ну, так чтож»… А жаловаться? — «Вот тебе еще что ж!» И куда сколько было бы всем нам лучше, и самому бы мне было спокойнее. Тут как я это рассказал, мой обокраденный приятель и взял меня на слове. — Вот, — говорит, — и я думал, так и я все так и сделаю. Ничего я никому не подам: и не хочу, чтобы начали тормошить людей и отравлять всем Христово рождество. Пропало и кончено: «Ну так что ж, да и вот тебе еще что ж»? На этом он дело и кончил, и я ему ничего возражать не смел, но потом досталось мне мучение: в один день довелось мне говорить об этом со многими и ото всех пришлось слышать против себя и против его все несхожее. Все говорили мне:

— Это вы глупо обдумали.

Так только потачка всем… Вы забыли закон. Всякий один другого исправлять должен и наказывать. В этом первое правило. Читатель! будь ласков: вмешайся и ты в нашу историю, вспомяни, чему тебя учил сегодняшний новорожденный: наказать или помиловать? Если ты хочешь когда-нибудь «со Христом быть» — то ты это должен прямо решить и как решить — тому и должен следовать… Моет быть, и тебя «под рождество обидели» и ты это затаил на душе и собираешься отплатить. Пожалуй, боишься, что если спустишь, так тебе стыдно будет… Это очень возможно, потому что мы плохо помним, в чем есть настоящее «первое правило»…

Но ты разберись, пожалуйста, сегодня с этим хорошенечко: обдумай- с кем ты выбираешь быть: с законниками ли разноглагольного закона, или с тем, который дал тебе «глаголы вечной жизни»… Подумай! Это очень стоит твоего раздумья, и выбор тебе не труден… Не бойся показаться смешным и глупым, если ты поступишь по правилу того, который сказал тебе: «Прости обидчику и приобрети себе в нем брата своего». Я тебе рассказал пустяки, а ты будь умен, — и выбери себе и в пустяках-то полезное, чтобы было тебе с чем перейти в вечность.

Был канун Рождества…

Сторож переселенческого барака, отставной солдат, с серою, как мышиная шерсть, бородою, по имени Семен Дмитриевич, или попросту Митрич, подошел к жене и весело проговорил, попыхивая трубочкой:

– Ну, баба, какую я штуку надумал!

Аграфене было некогда; с засученными рукавами и расстегнутым воротом она хлопотала в кухне, готовясь к празднику.

– Слышь, баба,– повторил Митрич.– Говорю, какую я штуку надумал!

– Чем штуки-то выдумывать, взял бы метелку да вон паутину бы снял! – ответила жена, указывая на углы.– Вишь, пауков развели. Пошел бы да смел!

Митрич, не переставая улыбаться, поглядел на потолок, куда указывала Аграфена, и весело сказал:

– Паутина не уйдет; смету… А ты, слышь-ка, баба, что я надумал-то!

– Вот те и ну! Ты слушай.

Митрич пустил из трубки клуб дыма и, погладив бороду, присел на лавку.

– Я говорю, баба, вот что,– начал он бойко, но сейчас же запнулся.– Я говорю, праздник подходит… И для всех он праздник, все ему радуются… Правильно, баба?

– Ну вот я и говорю: все, мол, радуются, у всякого есть свое: у кого обновка к празднику, у кого пиры пойдут… У тебя, к примеру, комната будет чистая, у меня тоже свое удовольствие: винца куплю себе да колбаски. У всякого свое удовольствие будет,– правильно?

– Так что ж?– равнодушно сказала старуха.

– А то,– вздохнул снова Митрич,– что всем будет праздник как праздник, а вот, говорю, ребятишкам-то, выходит, и нет настоящего праздника… Поняла. Оно праздник-то есть, а удовольствия никакого… Гляжу я на них, да и думаю; эх, думаю, неправильно. Известно, сироты… ни матери, ни отца, ни родных… Думаю себе, баба: нескладно. Почему такое – всякому человеку радость, а сироте – ничего!

– Тебя, видно, не переслушаешь,– махнула рукой Аграфена и принялась мыть скамейки.

Но Митрич не умолкал.

– Надумал я, баба, вот что,– говорил он, улыбаясь,– надо, баба, ребятишек потешить. Потому видал я много народу, и наших и всяких людей видал… И видал, как они к празднику детей забавляют. Принесут, это, елку, уберут ее свечками да гостинцами, а ребятки-то ихние просто даже скачут от радости. Думаю себе, баба: лес у нас близко… срублю себе елочку да такую потеху ребятишкам устрою, что весь век будут Митрича поминать! Вот, баба, какой умысел, а?

Митрич весело подмигнул и чмокнул губами.

Аграфена молчала. Ей хотелось поскорее прибрать и вычистить комнату. Она торопилась, и Митрич с своим разговором ей только мешал.

– Нет, каков, баба, умысел, а?

– А ну те с твоим умыслом! – крикнула она на мужа.– Пусти с лавки-то, чего засел! Пусти, некогда с тобой сказки рассказывать!

Митрич встал, потому что Аграфена, окунув в ведро мочалку, перенесла ее на скамью прямо к тому месту, где сидел муж, и начала тереть. На пол полились струи грязной воды, и Митрич смекнул, что пришел невпопад.

– Ладно, баба! – проговорил он загадочно.– Вот устрою потеху, так небось сама скажешь спасибо. Говорю, сделаю – и сделаю! Весь век поминать будут Митрича ребятишки.

– Видно, делать-то тебе нечего.

– Нет, баба! Есть что делать: а сказано, устрою – и устрою! Даром что сироты, а Митрича всю жизнь не забудут!

И, сунув в карман потухшую трубку, Митрич вышел во двор.

По двору, там и сям, были разбросаны деревянные домики, занесенные снегом, забитые досками; за домиками раскидывалось широкое снежное поле, а дальше виднелись верхушки городской заставы… С ранней весны и до глубокой осени через город проходили переселенцы. Их бывало так много, и так они были бедны, что добрые люди выстроили им эти домики, которые сторожил Митрич. Домики бывали все переполнены, а переселенцы между тем все приходили и приходили. Деваться им было некуда, и вот они раскидывали в поле шалаши, куда и прятались с семьей и детьми в холод и непогоду. Иные жили здесь неделю, две, а иные больше месяца, дожидаясь очереди на пароходе. В половине лета здесь набиралось народа такое множество, что все поле было покрыто шалашами. Но к осени поле мало-помалу пустело, дома освобождались и тоже пустели, а к зиме не оставалось уже никого, кроме Митрича и Аграфены да еще нескольких детей, неизвестно чьих.

– Вот уж непорядок, так непорядок! – рассуждал Митрич, пожимая плечами.– Куда теперь с этим народом деваться? Кто они такие? Откуда явились?

Вздыхая, он подходил к ребенку, одиноко стоявшему у ворот.

Ребенок, худой и бледный, глядел на него робкими глазами и молчал.

– Откуда? Как деревню твою называют?

Ребенок не знал,

– Ну, отца как зовут?

– Знаю, что тятька… А имя-то у него есть? Ну, к примеру, Петров или Сидоров, или, там, Голубев, Касаткин? Как звать-то его?

Привычный к таким ответам, Митрич вздыхал и, махнув рукою, более не допытывался.

– Родителей-то, знать, потерял, дурачок? – говорил он, гладя ребенка по голове.– А ты кто такой? – обращался он к другому ребенку.– Где твой отец?

– Помер? Ну, вечная ему память! А мать куда девалась?

Митрич разводил руками и, собирая таких сирот, отводил их к переселенческому чиновнику. Тот тоже допрашивал и тоже пожимал плечами.

У одних родители умерли, у других ушли неизвестно куда, и вот таких детей на эту зиму набралось у Митрича восемь человек, один другого меньше. Куда их девать? Кто они? Откуда пришли? Никто этого не знал.

«Божьи дети!» – называл их Митрич.

Им отвели один из домов, самый маленький. Там они жили, и там затеял Митрич устроить им ради праздника елку, какую он видывал у богатых людей.

«Сказано, сделаю – и сделаю! – думал он, идя по двору.– Пускай сиротки порадуются! Такую потеху сочиню, что весь век Митрича не забудут!»

Прежде всего он отправился к церковному старосте.

– Так и так, Никита Назарыч, я к вам с усерднейшей просьбой. Не откажите доброму делу.

– Прикажите выдать горсточку огарков… самых махоньких… Потому как сироты… ни отца, ни матери… Я, стало быть, сторож переселенский… Восемь сироток осталось… Так вот, Никита Назарыч, одолжите горсточку.

– На что тебе огарки?

– Удовольствие хочется сделать… Елку зажечь, вроде как у путных людей.

Староста поглядел на Митрича и с укором покачал головой.

– Ты что, старик, из ума, что ли, выжил? – проговорил он, продолжая качать головой.– Ах, старина, старина! Свечи-то небось перед иконами горели, а тебе их на глупости дать?

– Ведь огарочки, Никита Назарыч…

– Ступай, ступай! – махнул рукою староста.– И как тебе в голову такая дурь пришла, удивляюсь!

Митрич как подошел с улыбкой, так с улыбкой же и отошел, но только ему было очень обидно. Было еще и неловко перед церковным сторожем, свидетелем неудачи, таким же, как и он, старым солдатом, который теперь глядел на него с усмешкой и, казалось, думал: «Что? Наткнулся, старый хрен. » Желая доказать, что он не «на чай» просил и не для себя хлопотал, Митрич подошел к старику и сказал:

– Какой же тут грех, коли я огарок возьму? Сиротам прошу, не себе… Пусть бы порадовались… ни отца, стало быть, ни матери… Прямо сказать: божьи дети!

В коротких словах Митрич объяснил старику, зачем ему нужны огарки, и опять спросил:

– Какой же тут грех?

– А Никиту Назарыча слышал? – спросил в свою очередь солдат и весело подмигнул глазом.– То-то и дело!

Митрич потупил голову и задумался. Но делать было нечего. Он приподнял шапку и, кивнув солдату, проговорил обидчиво:

– Ну, так будьте здоровы. До свиданьица!

– А каких тебе огарков-то?

– Да все одно… хошь самых махоньких. Одолжили бы горсточку. Доброе дело сделаете. Ни отца, ни матери… Прямо – ничьи ребятишки!

Через десять минут Митрич шел уже городом с полным карманом огарков, весело улыбаясь и торжествуя. Ему нужно было зайти еще к Павлу Сергеевичу, переселенческому чиновнику, поздравить с праздником, где он рассчитывал отдохнуть, а если угостят, то и выпить стаканчик водки. Но чиновник был занят; не повидав Митрича, он велел сказать ему «спасибо» и выслал полтинник.

«Ну, теперь ладно!– весело думал Митрич.– Теперь пускай говорит баба, что хочет, а уж потеху я сделаю ребятишкам! Теперь, баба, шабаш!»

Вернувшись домой, он ни слова не сказал жене, а только посмеивался молча да придумывал, когда и как все устроить.

«Восемь детей,– рассуждал Митрич, загибая на руках корявые пальцы,– стало быть, восемь конфет…»

Вынув полученную монету, Митрич поглядел на нее и что-то сообразил.

– Ладно, баба! – подумал он вслух.– Ты у меня посмотришь! – и, засмеявшись, пошел навестить детей.

Войдя в барак, Митрич огляделся и весело проговорил:

– Ну, публика, здравствуй. С праздником!

В ответ раздались дружные детские голоса, и Митрич, сам не зная чему радуясь, растрогался.

– Ах вы, публика-публика. – шептал он, утирая глаза и улыбаясь.– Ах вы, публика этакая!

На душе у него было и грустно и радостно. И дети глядели на него тоже не то с радостью, не то с грустью.

Был ясный морозный полдень.

С топором за поясом, в тулупе и шапке, надвинутой по самые брови, возвращался Митрич из леса, таща на плече елку. И елка, и рукавицы, и валенки были запушены снегом, и борода Митрича заиндевела, и усы замерзли, но сам он шел ровным, солдатским шагом, махая по-солдатски свободной рукой. Ему было весело, хотя он и устал. Утром он ходил в город, чтобы купить для детей конфет, а для себя – водки и колбасы, до которой был страстный охотник, но покупал ее редко и ел только по праздникам.

Не сказываясь жене, Митрич принес елку прямо в сарай и топором заострил конец; потом приладил ее, чтобы стояла, и, когда все было готово, потащил ее к детям.

–Ну, публика, теперь смирно! – говорил он, устанавливая елку.– Вот маленько оттает, тогда помогайте!

Дети глядели и не понимали, что такое делает Митрич, а тот все прилаживал да приговаривал:

– Что? Тесно стало. Небось думаешь, публика, что Митрич с ума сошел, а? Зачем, мол, тесноту делает. Ну, ну, публика, не сердись! Тесно не будет.

Когда елка согрелась, в комнате запахло свежестью и смолой. Детские лица, печальные и задумчивые, внезапно повеселели… Еще никто не понимал, что делает старик, но все уже предчувствовали удовольствие, и Митрич весело поглядывал на устремленные на него со всех сторон глаза.

Затем он принес огарки и начал привязывать их нитками.

– Ну-ка, ты, кавалер! – обратился он к мальчику, стоя на табуретке.– Давай-ка сюда свечку… Вот так! Ты мне подавай, а я буду привязывать.

– И я! И я! – послышались голоса.

– Ну и ты,– согласился Митрич.– Один держи свечки, другой нитки, третий давай одно, четвертый другое… А ты, Марфуша, гляди на нас, и вы все глядите… Вот мы, значит, все и будем при деле. Правильно?

Кроме свечей, на елку повесили восемь конфет, зацепив за нижние сучки. Однако, поглядывая на них, Митрич покачал головой и вслух подумал:

– А ведь… жидко, публика?

Он молча постоял перед елкой, вздохнул и опять сказал:

Но, как ни увлекался Митрич своей затеей, однако повесить на елку, кроме восьми конфет, он ничего не мог.

– Гм! – рассуждал он, бродя по двору.– Что бы это придумать.

Вдруг ему пришла такая мысль, что он даже остановился.

– А что? – сказал он себе.– Правильно будет или нет.

Закурив трубочку, Митрич опять задался вопросом: правильно или нет. Выходило как будто «правильно»…

– Детишки они малые… ничего не смыслят,– рассуждал старик.– Ну, стало быть, будем мы их забавлять… А сами-то? Небось и сами захотим позабавиться. Да и бабу надо попотчевать!

И не долго думая Митрич решился. Хотя он очень любил колбасу и дорожил всяким кусочком, но желание угостить на славу пересилило все его соображения.

– Ладно. Отрежу всякому по кружочку и повешу на ниточке. И хлебца по ломтику отрежу, и тоже на елку. А для себя повешу бутылочку. И себе налью, и бабу угощу, и сироткам будет лакомство! Ай да Митрич! – весело воскликнул старик, хлопнув себя обеими руками по бедрам.– Ай да затейник!

Как только стемнело, елку зажгли. Запахло топленым воском, смолою и зеленью. Всегда угрюмые и задумчивые, дети радостно закричали, глядя на огоньки. Глаза их оживились, личики зарумянились, и, когда Митрич велел им плясать вокруг елки, они, схватившись за руки, заскакали и зашумели. Смех, крики и говор оживили в первый раз эту мрачную комнату, где из года в год слышались только жалобы да слезы. Даже Аграфена в удивлении всплескивала руками, а Митрич, ликуя от всего сердца, прихлопывал в ладоши да покрикивал:

– Правильно, публика. Правильно!

Затем он взял гармонику и, наигрывая на все лады, подпевал:

Живы были мужики,

– Ну, баба, теперь закусим! – сказал Митрич, кладя гармонику.– Публика, смирно.

Любуясь елкой, он улыбался и, подперев руками бока, глядел то на кусочки хлеба, висевшие на нитках, то на детей, то на кружки колбасы и, наконец, скомандовал:

– Публика! Подходи в очередь!

Снимая с елки по куску хлеба и колбасы, Митрич оделил всех детей, затем снял бутылку и вместе с Аграфеной выпил по рюмочке.

– Каков, баба, я-то? – спрашивал он, указывая на детей.– Погляди, ведь жуют сиротки-то! Жуют! Погляди, баба! Радуйся!

Затем опять взял гармонику и, позабыв свою старость, вместе с детьми пустился плясать, наигрывая и подпевая:

Хорошо, хорошо, Хорошо-ста, хорошо!

Дети прыгали, весело визжали и кружились, и Митрич не отставал от них. Душа его переполнилась такою радостью, что он не помнил, бывал ли еще когда-нибудь в его жизни этакий праздник.

– Публика! – воскликнул он, наконец.– Свечи догорают… Берите сами себе по конфетке, да и спать пора!

Дети радостно закричали и бросились к елке, а Митрич, умилившись чуть не до слез, шепнул Аграфене:

– Хорошо, баба. Прямо можно сказать: правильно.

Это был единственный светлый праздник в жизни переселенческих «божьих детей».

О admin

x

Check Also

Как стирать шерсть: при какой температуре, Всё о Тканях

При какой температуре стирать шерсть? Правила ухода Как стирать шерсть: при какой температуре и что делать, чтобы она не села, как правильно ухаживать и чистить вещи - подробности на в нашей статье.

Какая температура должна быть в холодильнике: оптимальная температура

Сколько градусов должно быть в холодильнике и морозильной камере С тех пор как был изобретен холодильник, он стал одним из самых незаменимых бытовых приборов. Трудно найти семью, которая не оценила бы по достоинству этот замечательный агрегат.

Как стирать шелковое одеяло в стиральной машине, Всё о стирке

Обычные женские будни сопряжены с хлопотами по дому. Сейчас быстренько сделаю и, буду отдыхать;, — думает женщина. А там и новое дело появилось. То готовка, то стирка, то глажка, а хочется провести время с семьей.

Как стирать шелк: секреты ухода за деликатным материалом

Шелк – удивительно деликатный материал. Предметы гардероба, сшитые из этой ткани, всегда выглядят изысканно и презентабельно. Чтобы любимая вещь надолго сохранила свою легкость и красоту, необходимо знать все нюансы ухода за материалом.

Как стирать шелк, сушить, гладить и отпаривать

Как стирать изделия из натурального и искусственного шелка Можно с уверенностью сказать, что в наших гардеробах шелковые вещи занимают отдельное место. Чаще всего это красивая, элегантная, очень приятная к телу одежда, доставшаяся нам за приличную цену, поэтому эти предметы требуют самого бережного, деликатного обращения и ухода.

Как стирать черные джинсы в стиральной машине

Кроме того, черные джинсовые штаны часто линяют. При неправильной стирке, уже через несколько процедур вещь приобретает тусклый цвет. Во время стирки джинсов в стиральной машине придерживайтесь несложных правил.

Холодильник Атлант двухкамерный инструкция как выставить температуру

Как регулировать температуру в холодильнике Атлант: инструкция Миллионы людей обожают мультфильмы, но лишь некоторые из них знают, что объединяет мультипликацию и обычный бытовой холодильник.

Как стирать хлопок: футболки, платья, туники и белье

Сегодня на рынке представлен колоссальный выбор практичных и красивых синтетических тканей. Но большинство людей все же отдает предпочтение натуральным материалам. И лидирующие позиции занимает хлопок, ведь он доступен и красив.

Как стирать хлопок – при какой температуре, способы стирки хлопка

Правильная стирка хлопка должна включать в себя несколько важных этапов, чтобы белое белье не пожелтело, а цветное не полиняло и не село. В первую очередь, сортируем белье на белое и цветное.

Какая оптимальная температура в холодильнике?

Сохранность продуктов питания служит важной составляющей для всех людей, которые озабочены состоянием своего здоровья. А воздействие температуры внутри холодильника на ту или иную группу продуктов способно непосредственно повлиять на общее самочувствие.

Как стирать флис: 2 метода и перечень моющих средств

Как стирать флис: 2 простых способа и перечень моющих средств Из флисового материала изготавливают пушистые пледы, теплую одежду и современные спортивные куртки. При правильном уходе изделие из этого полотна не потеряет привлекательный вид, мягкость и прослужит долго.

Как стирать тюль в стиральной машине-автомате: обзор способов и рекомендации

Как стирать тюль в стиральной машине-автомате: обзор способов и рекомендации Текстиль - неотъемлемый элемент любого интерьера, в каком бы стиле он ни был оформлен.

Зона свежести в холодильнике — что это? Встраиваемый холодильник с зоной свежести

Зона свежести в холодильнике - что это? Встраиваемый холодильник с зоной свежести Вряд ли кто-либо еще 10-15 лет назад мог представить, что сегодня будут продаваться холодильники с таким большим количеством функций.

Как стирать рулонные шторы: что можно и чего нельзя делать?

Чем стирать рулонные шторы, как вывести пятна и не повредить полотно? Рольшторы наравне с вертикальными жалюзи и римскими шторами приобретают все большую популярность в оформлении современных интерьеров.

Как стирать рулонные шторы: способы чистки, 7 правил ухода и 5 запретов

Как стирать рулонные шторы: способы чистки, 7 правил ухода и 5 запретов Рулонные занавески украшают несколько комнат в моем доме. Это очень стильный и практичный способ регулировать количество освещения в помещении.

Как стирать рулонные шторы: советы и рекомендации

Уход за рулонными шторами: сухая и влажная чистка, стирка и выведение пятен Рольшторы являются одним из самых современных, стильных, удобных и практичных вариантов оформления домашнего интерьера и офиса.

Как стирать рулонные шторы правильно?

Рекомендации по стирке рулонных штор в домашних условиях Несколько лет назад стало модным устанавливать в квартирах жалюзи. Это был более практичный вариант по сравнению с тканевыми занавесами: уже не так скапливалась пыль, и мыть жалюзи проще, чем стирать шторы.

Как стирать пуховик в стиральной машине правильно: моющие средства, режимы стирки

В наше время пуховик считается, пожалуй, самой удобной, практичной и теплой верхней одеждой. По цене и качеству пуховики сильно различаются, но независимо от этих характеристик данная вещь требует тщательного ухода и бережного отношения.

Как стирать пуховик в стиральной машине и правильно сушить

В связи с надвигающимся сезоном и огромной популярностью зимних пуховых пальто и курток, вопросов, как стирать пуховик в стиральной машине, стал особенно актуален.

Скумбрия маринованная — лучшие рецепты

Меню здорового питания невозможно составить без блюд из рыбы, которые пополняют наш организм необходимыми полезными веществами. Маринованная скумбрия, рецепт по-домашнему которой мы представим, порадует вас не только волшебно простым способом приготовления, но и своим вкусом.

Как стирать плиссированную юбку вручную и в стиральной машине

Как стирать и гладить плиссированную юбку, советы от хозяек Женственный и нежный вид – мечта любой девушки, и для этого незаменимым помощником выступает юбка.

Рейтинг@Mail.ru